Дважды нарушалась тайна церковной исповеди: один раз в Екатеринбурге — Татищевым, вторично в Петербурге — самой императрицей. С последними каплями крови исторгли из Егорки признание такое:
— А когда в Нерчинске голод был, то четверть муки двенадцать рублев стоила. Я же по шесть копеек имел на день, и от тех копеек нищим подавал. И, подавая, просил я нищих в Сибири бога молить, чтобы на престоле цесаревна Елизавета была…
И вот снова вздернули на дыбу Алексея Петровича Жолобова; после клеветы и низости раздался в застенке покорный голос:
— Мне ли бояться вас, проклятых мучителей? К иноземной власти народа русского нам все равно не приучить… Коли где колокола звонят, так все слушают:
«Уж не к бунту ли? Мы бы рады были». А на Митаве, будучи комиссаром рижским, я Би-рена и правда, что бил не раз. И тому случаю радуюсь. А ныне передайте ему, что я его не забыл. И есть у меня вещица курьезная, из Китая вывезенная.
Двенадцать чашечек, одна в другую вкладываются. Подарю их…
«К чему бы эти подарки?» — Ушаков не понял и Бирена позвал. Пахло в застенке пытошном кровью тлетворной и калом человеческим: люди, бедные, боли нестерпимой не снеся, под себя ходили. Бирен вошел в застенок, нос платком зажимая, глянул на Жолобова:
— Но я этого человека не знаю…
Желобов — голый — был подтянут на дыбе к закопченному потолку, и с высоты он харкнул в графа сиятельного:
— Ах, мать твою так… ты меня не знаешь! Коли не знаешь, так чего же за чашечками китайскими прибежал?
Под ним развели огонь. Желобов опустил голову.
— Сейчас, — простонал он, — буду я тебя судить, граф. Слышал ли ты о пире царя вавилонского Валтасара? Много народу погубил Валтасар, много блудил и грабил… вроде тебя, граф! А когда осквернил он сосуды священные, на стене дворца его рука неведомая начертала слова предивные: «Мене — текел — фарес»!
— Он безумен, снимите его, — сказал Бирен.
Ушаков огрел Жолобова плетью, стыдить его стал:
— Мужик ты старый, а на што сказки разные сказываешь?
— Сие не сказки, — отвечал Жолобов, телом вытягиваясь. — В душу народа российского, яко в сосуд священный, наплевали вы. Но и сейчас рука неведомая пишет уже на стенах палат ваших, что все зло сосчитано, вся пакость взвешена, все муки учтены. А мои слова… даже не вам, палачам!.. они само-державью — упрек!
— Да снимите же его, — велел Бирен.
С тех пор как Анна Иоанновна — в презлобстве своем — сослала на Камчатку сержанта Шубина, цесаревна Елизавета скучала много. Продовольствие она от двора имела, а в любви пробавлялась тем, что бог пошлет. И бог не обижал сироту — когда солдата пошлет, когда монашка резвого. Цесаревна в любви не тщеславна была: хоть каторжного подавай, лишь бы с лица был приятен да на любовь охочим. С подругой своей Салтыковой, урожденной Голицыной, цесаревна посещала по ночам даже казармы гвардейские. Иностранные послы доносили дворам своим, что из казарм Елизавета Петровна выносила «самые жгучие воспоминания».