Жена (Арцыбашев) - страница 5

IV

Мне стало странно и трудно сознавать, что я уже не один, что всякое слово и дело мое страшно отзывается в другом человеке, который видит, чувствует и думает совсем не то и не так, как я.

И с первого же дня исчезло все то красивое, таинственное и сильное, что давала нам ночная страсть. Тысячи мелочей, сухих и суровых, поднялись откуда-то бестолковой массой и сделали все некрасивым, простым и ничтожным. В первый раз в жизни мне стало стыдно того, что было «я»: было стыдно своей бедности, было стыдно интересоваться пошлостями жизни, делать некрасивые отправления, было стыдно одеваться при жене. Несвежее белье, случайная рвота, протертый замасленный пиджак, то маленькое место, которое я занимал в обществе, — все было мелко и уничтожало без следа тот красивый и сильный образ, который создали в ее глазах ночь, роща, лунный свет, моя сила и страсть.

И жена как-то сразу опустилась, отяжелела и обуднилась. Через три дня она уже была для меня такою же понятной и обыкновенной, как всякая женщина в домах и на улицах, и даже больше. Утром, еще неумытая и непричесанная, она казалась гораздо хуже лицом, носила талейку из желтой чесучи, которая так же мокро потела под мышками, как и пиджак ее брата. Она много ела и ела некрасиво, но очень аккуратно, легко раздражалась и скучала.

Мне пришлось делать то, к чему я не привык: массу мелких и серьезных дел, не так, как то нравилось и казалось нужным именно мне и для меня, а так, как нужно было для нас обоих, для двух совершенно разных людей. Это было возможно только при отказе от многого именно своего, и с каждым днем росло число этих отказов и уменьшалось то, что я хотел сделать и испытать в своей жизни.

Поселились мы в городе, в небольшой, не нами обставленной комнате, где было чистенько и аккуратно, и оттого всякий стул, лампа, кровать говорили простым и скучным языком о долгой однообразной жизни.

Жена забеременела. Когда она сказала мне об этом, меня больше все! о поразило самое слово, такое грубое, тяжелое, скучное и конченное.

И еще больше поднялось с пола жизни, как пыль, мелочей, которые уже не были мелочами, потому что назойливо и властно, как закон, лезли в глаза, требовали серьезного внимания, напряжения душевных сил, поглощавшего жизнь. Когда я был один, я не боялся за себя, если у меня не было чего-либо платья, пищи, квартиры; я мог уйти куда-нибудь, хоть в ночлежку, искать на стороне, мог побороть тяжесть нужды юмором и беззаботностью, и было всегда легко и свободно, и не было границ моей жизни; а когда нас стало двое, уже нельзя было ни уйти, ни забыть ничего, а надо было во что бы то ни стало заботиться, чтобы «было» все, и нельзя было двинуться с места, как будто из тела вошли в тяжелую землю корни. Можно было весело терпеть самому, но нельзя было спокойно знать, что терпит другой человек, дорогой тебе и связанный с тобой на всю жизнь. Если бы даже и удалось забыть, уйти, то это не было бы уже легкостью, а жестокостью. И, где бы я ни был, что бы ни делал, мелочи неотступно шли теперь за мной, напоминали о себе каждую минуту, назойливо кричали в уши, наполняли душу тоской и страхом.