Шоссе шелковисто блестело от снега, и вся дорога заняла не больше полутора часов. Дома профессора Пшехотского, большого и несколько мрачного строения под красной черепичной крышей, было почти не видно за густыми елями.
— А! Рад! Очень рад вам! — воскликнул хозяин, появляясь на пороге и гостеприимно распахивая навстречу Трубецкому свои сухие руки.
Трубецкой тем не менее отметил, что под свитером была белоснежная рубашка с изящным галстуком.
В доме приятно и барственно пахло свечами и немного дымом, как пахнет в хороших гостиницах, особенно темной зимой или позднею осенью, когда даже ночью не гаснут камины.
Стол для завтрака был накрыт в небольшой столовой, и ярко горела хрустальная люстра, как будто смеясь над тем призрачным светом, который сочился с холодного неба.
Трубецкой окинул столовую взглядом и ахнул: все стены были увешаны фотографиями и портретами одной и той же женщины, в которой он без труда угадал покойную донскую казачку. Она была смугла, черноволоса и ярко-черноглаза. На некоторых фотографиях плечи ее были обнажены, и взгляду открывалось большое, цветущее женское тело, которое трудно представить увечным, закопанным в землю, гниющим.
— Моя королева! — спокойно сказал Жорж Пшехотский, указывая на портреты.
Трубецкому хотелось спросить, правда ли, что чернобровая королева была секретаршей Канариса и Пшехотский увез ее сперва в Аргентину, потом в Европу, и только в самом конце пятидесятых они осели в Америке, правда ли, что последние шесть лет он всецело посвятил ей, обезноженной и прикованной к инвалидному креслу, главное же, он хотел, но никогда не посмел бы спросить у этого остроглазого, подвижного старика, действительно ли он так любил эту женщину, что отдал ей целую жизнь?
— У вас были дети? — смутившись, спросил Трубецкой.
— Быва одна дочь, — ответил Пшехотский. — Но с нею свучивось несчастье. В четырнадцать лет. Идемте, я вам покажу.
Он подвел гостя к небольшой фотографии. Трубецкой увидел девочку, черноволосую и смуглую — глаза с поволокой, взметенные локоны, — которая сидела на качалке в весеннем саду или парке, полосатая, как оса, в своем полосатом платьице и такой же надвинутой на высокий лоб полосатой шапочке. Смотрела упрямо, зовуще, капризно, словно уже зная то ли о своей непростой красоте, то ли о близком несчастье, короче, о чем-то, о чем не знали окружающие, и пестрая древесная тень таяла на ее руках.
— Моя Ангелина, — сказал Жорж Пшехотский и дернул худой старой шеей. — Enfant charmante et fourbe.[15]
Трубецкой потоптался на месте и ничего не сказал.