Сальтеадор (Дюма) - страница 36

И такое дуновение пронеслось над моей колыбелью: это было равнодушие, пожалуй, даже ненависть моего отца…

– Сеньор, не начинайте с обвинений, если хотите, чтобы господь бог простил вас, – негромко молвила донья Флора.

– А я и не обвиняю, да хранит меня бог от этого. Мои ошибки и преступления на моей совести, и в день грядущего суда я не переложу их на другого, но я должен рассказать обо всем истинную правду.

Мать моя некогда слыла одной из самых красивых девушек в Кордове, и сейчас еще она среди первых красавиц Гранады. Не знаю, что заставило ее выйти замуж за моего отца, но я всегда замечал, что живут они как чужие, а не как супруги.

И вот я родился… Мне часто приходилось слышать, что общие друзья родителей думали, будто мое рождение сблизит их, но ничего подобного не произошло. Отец был холоден к моей матери, он стал холоден и к ребенку. И я почувствовал это, как только стал все сознавать. Я понял, что лишен покровителя, которого бог дарует нам при нашем рождении.

Правда, матушка, чтобы смягчить несправедливость судьбы, окружила меня горячей и нежной любовью, стараясь заменить ею все, чего мне недоставало, как видно, считая, что должна любить сына за двоих.

Да, она горячо любила меня, но любила по-женски; если бы в этом чувстве было немного меньше нежности и побольше отцовской строгости, это умерило бы капризы ребенка и укротило страсти юноши. Так бог сказал Океану:

«Ты не поднимешься выше, ты не разольешься дальше».

Капризы, усмиренные рукой отца, страсти, подавленные рукой мужчины, стали бы терпимы, приемлемы в обществе.

Но у юнца, воспитанного под снисходительным взором женщины и ведомого ее нежной рукой, нрав становится неистовым. Материнская снисходительность безгранична, как и материнская любовь. И вот я превратился в эдакого необузданного горячего коня и, увы, поддавшись мгновенному порыву, умчался в горы.

Правда, хотя мой характер в безудержной свободе испортился вконец, зато силы мои окрепли. Я знал – твердая отцовская рука не захлопнет передо мной двери дома, и заранее посмеивался над робкими попреками, которыми встретят меня, когда я вернусь. Вместе с горцами я блуждал по Сьерре-Морене. Я научился охотиться на вепря с рогатиной, на медведя с кинжалом. Мне было всего пятнадцать лет а ведь эти дикие звери привели бы в ужас любого моего сверстника. Для меня же это были просто противники, с которыми я вступал в единоборство, в опасное сражение и всегда побеждал. Бывало, стоило мне заметить в горах звериный след, и животное было уже обречено – я преследовал его, настигал, нападал первый. Не раз я ужом вползал в звериное логово, и там мне светили только горящие глаза разъяренного врага, на которого я шел. И тогда-то, хотя только господь бог был свидетелем борьбы, происходившей в недрах гор, – схватки со зверем, тогда-то мое сердце учащенно билось от гордости и ликования и, подобно героям Гомера, которые насмехались над недругом, прежде чем напасть на него с мечом, дротиком или копьем, я дразнил, вызывая на единоборство волка, вепря, медведя. И начиналась борьба между мною и зверем. Борьба молчаливая, жестокая, и завершалась она предсмертным рычанием зверя и торжествующими криками победителя. И, как Геркулес, победитель чудовища, Геркулес, с которым я себя сравнивал, я, выбираясь из логова на свет божий и влача за собой труп побежденного, осыпал его оскорблениями в дикой своей радости и восхвалял свою победу песней, которую тут же слагал. Я называл бушующие горные потоки своими друзьями, орлов, что парили в вышине, – своими братьями.