Кают-компания была завалена мешками с картошкой. Их еще не успели перенести в трюм. Мы сидели на мешках и ели гуляш. Дед рассказывал о том случае со сто седьмым, когда он в Олюторском заливе ушел от отряда, взял больше всех сельди, а потом сел на камни. Деда ловили на каждом слове и смеялись.
– Когда же это было? – почесал в затылке чиф.
– В пятьдесят восьмом, по-моему, – сказал Боря. – Точно, в пятьдесят восьмом. Или в пятьдесят девятом.
– Это было в тот год, когда в Северо-Курильск привозили арбузы, – сказал боцман.
– Значит, в пятьдесят восьмом, – сказал Иван.
– Нет, арбузы были в пятьдесят девятом.
– Помню, я съел сразу два, – мечтательно сказал Боря, – а парочку еще оставил на утро, увесистых.
– Арбузы утром – это хорошо. Прочищает, – сказал боцман.
– А я, товарищи, не поверите, восемь штук тогда умял… – Иван бессовестно вытаращил глаза. Чиф толкнул лампу, и она закачалась. У нас всегда начинают раскачивать лампу, когда кто-нибудь «травит».
Качающаяся по стенам тень Ивана с открытым ртом и всклокоченными вихрами была очень смешной.
– Имел бы совесть, Иван, – сказал стармех, – всем ведь только по четыре штучки давали.
– Не знаете, дед, так и не смейтесь, – обиженно засопел Иван. – Если хотите знать, мне Зина с заднего хода четыре штуки вынесла.
– Да, арбузы были неплохие, – сказал Боря. – Сахаристые.
– Разве то были арбузы! – воскликнул чиф. – Не знаете вы, мальчики, настоящих арбузов! Вот у нас в Саратове арбузы – это арбузы.
– Сто седьмой в пятьдесят девятом сел на камни, – сказал я.
Все непонимающе посмотрели на меня, а потом вспомнили, с чего начался спор.
– Почему ты так решил, Гера? – спросил боцман.
– Это было в тот год, когда я к вам попал.
Да, это было в тот год, когда я срезался в авиационный техникум и пошел по жаркому и сухому городу куда глаза глядят, не представляя себе, что я могу вернуться домой к тетиным утешениям, и на стене огромного старинного здания, которое у нас в Казани называют «бегемот», увидел объявление об оргнаборе рабочей силы. Да, это было в тот год, когда я сел на жесткую серую траву возле кремлевской стены и понял, что теперь не скоро увижу Казань, что мальчики и девочки могут на меня не рассчитывать, что я, возможно, увижу моря посильнее, чем Куйбышевское. А за рекой виднелся наш Кировский район, и там, вблизи больших корпусов, моя улица, заросшая подорожником, турник во дворе, тетин палисадник и ее бормотание: «Наш сад уж давно увядает, помят он, заброшен и пуст, лишь пышно еще доцветает настурции огненный куст». И возле старого дощатого, облупившегося забора, который почему-то иногда вызывал целую бурю воспоминаний неизвестно о чем, я, задыхаясь от волнения, читал Ляле свой перевод стихотворения из учебника немецкого языка: «В тихий час, когда солнце бежит по волнам, я думаю о тебе. И тогда, когда, в лунных блестя лучах, огонек бежит…» А Ляля спросила, побагровев: «Это касается меня?» А я сказал: «Ну что ты! Это просто перевод». И она засмеялась: «Старомодная чушь!» Да, это было в тот год, когда я впервые увидел море, такое настоящее, такое зеленое, пахнущее снегом, и понял, что я отдам морю всю свою жизнь. А Корень, который тогда еще служил на «Зюйде», засунул мне за шиворот селедку, и ночью в кубрике я ему дал «под ложечку», и он меня очень сильно избил. Да, это было в тот год, когда на сейнер был назначен наш нынешний капитан Володя Сакуненко, который не стал возиться с Корнем. Корень пытался взять его на горло и хватался за нож, но капитан списал его после первого же рейса. Да, это было в тот год, когда я тайком плакал в кубрике от усталости и от стыда за свое неумение. Это было в тот год, когда окончательно подобрался экипаж «Зюйда». А арбузы, значит, были в пятьдесят восьмом, потому что при мне в Северо-Курильск не привозили арбузов.