– Припоминаю, господа, припоминаю… – с иронией сказал Вайскопф, – Только какое Господу Богу дело до наших милитарных анналов? Денис, объясни мне, я не понимаю!
Теперь за ротного ответил Карголомский:
– Мартин, есть вещи поважнее закона. Тем более, поважнее нашей войны и наших переживаний. Нельзя губить человека в светлый праздник: порвутся невидимые, но крепчайшие нити, сдерживающие наш космос от окончательного падения.
– Я согласен взять грех на душу. Да что это в вас за причуда такая? Что за поповские антимонии? Мы офицеры, а не диаконы, так какого лешего вы взялись примерять двунадесятый праздник к простому и ясному делу? Космос, видите ли, занедужит! Титаны бросят небо, и небо раздавит нашу несчастную ойкумену!
– Ни сегодня, ни завтра, Мартин, – голос Карголомского набрал стали. Ни разу я не слышал от него речей, исполненных такой твердости.
В избе на минуту воцарилось молчание. Меня не вышибли вон по одной причине: просто забыли об ударнике Денисове, сидевшем тихо-тихо.
Вдруг Вайскопф сорвался и закричал:
– Тебя за что в подпоручики разжаловали, Георгий Васильич? Часом не за появление перед строем в рясе? А не пытался ли ты постричься в монахи посреди боевых действий? Признайся честно, а то как-то не привел Бог раньше доведаться!
Карголомский ответил негромко, но столь же твердо:
– Меня лишили чина за дуэль. Я убил не того человека. Теперь жалею, что имел глупость ввязаться в дуэльную передрягу. Надеюсь, тебя не затруднит…
– Хватит! – скомандовал ротный. – Рождество есть Рождество. Мы не басурманы. Расстрел отменяется.
Неожиданно из кухонного закутка донесся трубный глас хозяйки:
– Слава тебе, Господи! Опамятовали.
Тогда Вайскопф медленно, словно бы с трудом, поднялся, расстегнул френч, а потом задрал исподнюю рубаху. Я увидел два глубоких шрама на правой стороне груди. Выглядели они жутко. Непонятно, каким чудом поднят был крепыш-остзеец от смертного сна. Бабушка-смерть заходила за ним, жала руку и лезла с поцелуями, но почему-то внезапно охладела. Возможно, Господь иногда меняет людям последние сроки.
Взводный заговорил со спокойствием, способным родиться только из ледяного бешенства:
– Полтора года Великой войны я прошел без единой царапины. С января девятьсот шестнадцатого. Во всяких переделках бывал, но пули, штыки и осколки меня обходили. Своих солдат никогда не обижал понапрасну, старался быть строгим, но справедливым командиром. И они же, вошь окопная, те, что со мной в одной цепи ходили, после отвода в резерв посадили меня на штыки. По постановлению их хамского комитета. Был у меня унтер Егорцев, так я его раненого из-под под пулеметного огня вытащил, а он через месяц первым штык в меня воткнул. Говорит: «Не обессудьте, ваше благородие, вы мне как отец родной. Только время нынче такое – либо мы вас, либо вы нас…» Гадина. А командира батальона зарезали ножичком, как душегубы с большой дороги. У него руки не было, он ее в первый год войны лишился, одна деревяшка. Так богоносцы наши сначала здоровую руку ему тупой лопатой оттяпали, а потом – под лопатку ножичком… Тоже по постановлению комитета. Для поддержания верности революцьонным идеалам.