Из сырой коричневой земли лезла зеленая щетина. Голые деревья торчали из почвы, как метлы, вбитые черенками вниз. Одно – и двухэтажные домики, выстроенные из желто-бурого крымского песчаника, пестрели за копейными наконечниками кипарисов – где балкон весь в диком винограде, а где плющ оплел фасад… Козы тут и там набивали брюхо весной. По грунтовому проулку гнали куда-то коровье стадце пастух с кнутом и подпасок с хворостиной. Вдалеке, у гостиницы «Европейская», нещадно клаксонил автомобиль, безнадежно пытаясь перекричать триумфальный птичий хор. По колено в воде стояли телеграфные столбы. После молчаливой зимы кедры, в величавой дремоте поводя лапами, заводили будильник города. Мартовская Феодосия – страна ручьев, ветров и дождей. Царство жизни.
Мой дух колебался между гневом и созерцательной радостью. Так хорошо тут было!
Я мог бы посмотреть на башни старой генуэзской крепости у порта, я мог бы прикоснуться пальцами к древним камням армянских церквей, разменивающих то ли шестой, то ли седьмой век, я мог бы пройтись по набережной… Но неспокойный дух привел меня к молодому красавцу Казанскому собору.
Каменная ограда и маленькие воротца с иконой Богородицы в нишке. Посреди церковного двора на веревке сушатся белые рушники с красными петухами. Большой храм, выстроенный в русском стиле, напоминал строгого сторожа, или, может быть, пастуха, посреди отары разномастных феодосийских домиков.
Я вошел в церковь. Великопостный сумрак окутал меня со всех сторон. Кажется, никого, кроме меня, не было. Сырой и шумный март остановился на пороге, не решаясь сделать несколько шагов вслед за мной. Тут было сухо и тихо, камень чистым холодом делился с единственным посетителем. И единственная свечка ровно горела в тяжеломшандале.
Я принялся молиться. Слова, известные мне вот уже десять лет, зазвучали здесь совсем иначе. Горячее. Чище. Прозрачнее. Покой и твердость постепенно вернулись ко мне.
Зачем я пришел в 1919-й год? В сущности, за тем, чтобы все это продолжало безмятежно существовать, а не кануло в красную бездну. А какое там будет начальство, Бог рассудит.
Если бы революция пришлась на шестидесятые или семидесятые годы девятнадцатого века! Наверное, старая Россия развалилось бы скоро и почти безболезненно. Не так страшно и не так кроваво, как оно происходило… происходит сейчас. Тогда, кажется, вся страна верила: новое – значит лучшее; пусть старое будет разрушено ради будущего. Все составлявшее сердцевину общественного устройства утратило цену в глазах образованного класса. Государь не нужен, вера не нужна, вместо нормальной семьи – Вера Павловна и ее квазисупруг… И вдруг из того, что казалось старым, отжившим, неожиданно начало вылупляться совсем не то новое, которого ждали. Посреди скопчества, террора, восточной эзотерики, болтовни эсдеков и прямой бесовщины поднялось и начало крепнуть живое христианское чувство. Фохт, Молешотт, Ницше, Чернышевский, Плеханов и… Васнецовы. И питерский собор на крови. И Абрамцево. И Марфо-Мариинская обитель. То ли Бог давал России последний шанс на долгую добрую старость, и страна, дура, этим шансом не воспользовалась. То ли должна была появиться невиданная культура, русская история пошла бы на новый виток… Война размягчила в России все твердое, что удерживало ее от падения, из войны вырос соблазн революции. А уж революция с религиозным возрождением цацкаться не стала: новое, не новое, будущее, не будущее, виданное, невиданное – не надо ему жить, пусть пожалует в гроб! И неожиданно встретилась с жестоким сопротивлением. Думалось нашим революционерам всех сортов: одна гниль кругом, ткни разок, и свалишь без труда. Появление белого добровольчества не было запланировано никаким социальным учением. Выходит, мусор те учения…