В этот вечер наши приятельские отношения с Сашей Капитаном достигли наивысшей и вместе с тем переломной точки. Он оказался неприятен и даже страшен. В красивом, свойском парне обнаружилась бездушно-жестокая сила. Такой мог быть и хорошим воякой, и надежным артельным товарищем; словно бы и вовсе беспечно-разудалый, смышленый добряк, с первого взгляда возбуждал приязнь и парней и уж, конечно, девушек, вызывая восхищенную, почтительную зависть друзей и собутыльников, благосклонность начальства… Зато если ему понадобится, он, спокойно рассудив, предаст, ограбит, убьет, станет палачом, не утруждая себя ни нравственными догмами, ни предрассудками благодарности, семейного или дружеского долга…
Он был умен и почувствовал, что я стал отстраняться, но все же не настолько умен и сведущ, чтобы понять причины, несколько раз пытался выяснять отношения.
– Давай поговорим по душам… ты чего-то вроде как меня опасаешься?… А ведь я к тебе как друг, насамделе… Мне это по-хрен, что ты пятьдесят восьмая; я людей понимаю лучше всякого опера и тебе верю. Ты вот веришь кому попало, например, ворью… Я знаю, ты с них калыма не имеешь, ты на лапу не берешь, как твой начальник… Да ты не махай на меня. Ты ни хрена не видишь, потому что глаза на книжках испортил. У вас в той юрте, где с понтом самые тяжелые больные, уже трое главных родичей паханов припухают: Акула и Кремль давно, а вчера Леху Лысого положили. А санитарами там кто? Бомбовоз и Севка, полуцвет приблатненный. Ну, скажи по совести: они и вправду очень тяжелобольные? Уже доходят, фитили?
– Акула тяжелый малярик. Его через два дня на третий в такой жар бросает, что он полдня без сознания, бредит. Его уже акрихин не берет. Сегодня начали новое средство применять, он весь синий стал, как покрашенный, идем, покажу… У Кремля язва желудка, кровью ходит и цинга началась. Это любому, кто цингу видел, заметно. И Лысый тяжелый цинготник, я с ним еще на штрафном, на карьере возился.
Все это было правдой, и возражал я Саше уверенно, безоговорочно. Однако я знал, что многих язвенников и цинготников, не менее тяжелых, чем эти знатные воры, у нас лечили амбулаторно или в моей «легкой» юрте. Об этом заговаривал со мной уже и Гоша, удивляясь и укоряя.
– Ты вот свое даешь доходягам, а они тебе не всегда простое спасибо скажут, думают, так и надо. А начальник умеет жить. Ему блатные такой заигранный костюмчик пульнули, на воле хрен достанешь, трофейный…
Гошу я пытался воспитывать. Вразумлял его и прагматически – мол, не слушай трепни и не повторяй, пользы не будет, а врагов наживешь, но для себя знай, что жульничество, блат лишь на первый взгляд выгодны, а на поверку вредны, гибельны: рано или поздно ведут в тюрьму, да и самому с нечистой совестью жить погано. Старался я объяснить ему, что такое настоящая коммунистическая нравственность, которая вырастает из лучших свойств христианства и старинных добрых народных обычаев, рассказывал о докторе Гаазе и Короленко, напоминал о песне бродяги: «Хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой».