Хранить вечно (Копелев) - страница 441

Там меня подержали еще месяц и перевезли сюда, в Москву, тут уже не били, но в карцер сажали два раза и все жилы тянули – за что у де Голля орден получил, почему немцы не убили, с каким заданием забросили… Я им правду, вот как вам, одну правду и всю правду, а они не верят. Московский следователь – капитан, вежливый, никогда не ругался, но страшно серьезный. Так он говорил: «Я вам не имею права верить, это была бы с моей стороны грубая ошибка, если бы я вам поверил: раз вы с первых дней войны служили врагу и, значит, полностью изменник родины, а потом обратно награждены кем? Пусть он формально вроде союзник, но по сути – наш классовый враг и, значит, наградить вас мог только за измену. Кто же вам может верить? И он все так убедительно говорил, что я уже и сам почти согласился, что я вроде преступник. Ну не по злобе, не нарочно. Ну, как бывает, например, шофер нечаянно задавил человека или попал в аварию. Не хотел, не думал, а так получилось. Но все равно он считается виноватый, ему никто не верит, раз видят факты – лежит на дороге мертвый человек, жертва от его машины, или обломки валяются, а он стоит живой, значит, виноватый. Тоже выходит вроде чуда, но только уже дурное… Я подписал протокол: признаю себя виновным, что попал в плен без сопротивления, и еще подписал, что работал в немецком военном автобате без саботажа, и тоже, значит, признаю вроде как измену родине. А насчет шпионажа стал на принцип. Это ж абсурд! Я наоборот искупал свою вину, воевал против фашизма… Вот уж месяц, как меня оставили в покое. На что мне теперь надеяться? Обратно только на чудо? Или, может быть, как жена Сергея Федоровича, на Бога? Но ведь недаром говорят: Бог правду видит, да не скоро скажет.

В передаче принесли пятнадцать луковиц и десять чесночин: значит, суд будет пятнадцатого октября. В день рождения Лены. В этот же день в прошлом году меня впервые повезли в трибунал. Что может означать совпадение? К добру или к беде?

Опять повели под руки, опять в коридоре трибунала Надя и мама – вымученные улыбки, страдальческие глаза. Знакомый зал, судейский стол на трибуне, скамья на помосте с загородкой.

Прокурор Мильцын – высокий, полный розовощекий, светлоглазый. В ликующе-блестящих лакированных сапогах. Председатель, подполковник Веревкин – болезненно желчное кувшинное рыло – скучает, сдерживает раздражение, раздражен то ли от скуки, то ли от хворей; ко мне словно бы и вовсе безучастен. Два безликих заседателя в погонах, секретарь – очень молоденький, узенький карандашик. Мой адвокат – поникший, унылый, едва поздоровался, отводил глаза, суетливо перебирал бумаги. Из свидетелей вызвали только Ивана Дмитриевича Рожанского. В большом зале сидел комендант суда – смуглый, поджарый, седеющий капитан, на гимнастерке – гвардейский значок, лесенка желтых и красных ленточек – за ранения, трехрядная колодка наград. Он привез меня в трибунал на «эмке», объяснил – конвоя не хватило. В речи внятен кавказский акцент.