Вероятно, ближе всего к правде видела Мура предвоенных месяцев Т. Н. Кванина: «Ему было, конечно, предельно трудно в этот период. Все новое: страна, уклад жизни, школа, товарищи. Все надо было узнавать вновь, надо было найти свое место. А тут еще переходный возраст: повышенная раздражительность, нетерпимость к советам (не дай Бог, приказаниям!), болезненное отстаивание своей самостоятельности и пр<очее>, и пр<очее>...» Татьяна Николаевна замечала, что «срывы» Мура были тяжелы и ему самому. Однажды, когда мать пыталась поправить ему кашне, «он резко отвел руку Марины Ивановны и резко сказал: „Не троньте меня!“ Но тут же посмотрел на мать, потом на меня, и такое горестное, несчастное лицо у него было, что хотелось броситься с утешением не к Марине Ивановне, а к нему, к Муру». Кванина была доброжелательна, она чувствовала, «что этот мальчик сам не рад своей раздражительности и резкости, стыдится их, жалеет Марину Ивановну, а вот сдержать себя не может». Ее доброжелательность вызывала ответное доверие. Кажется, только с «Танечкой» Цветаева откровенно разговаривала о сыне: «Марина Ивановна прекрасно понимала все, что происходило с Муром, знала, понимала его характер (мы говорили с ней об этом)»[278]. Понимала – но преодолеть себя не могла.
По записям Цветаевой видно, как она с младенчества присматривалась к сыну, преодолевая обожание, стремилась сохранить трезвость взгляда. Летом 1928 года она пишет: «Ребенок ни умственно ни сердечно не выдающийся, в пределах естественной хорошести и умности трехлетнего ребенка, – и добавляет: – ннно — есть в нем что-то, очевидно – в виде (а просто вида — нет, вид – чего-нибудь и, скорей, – ВСЕГО) заставляющее одного называть его Наполеоном, другого – Муссолини, третьего – профессором, четвертого – чудаком – Зигфридом – римлянином...» Время от времени она открывала в сыне недостатки: гостя с ним в Бельгии, заметила, что он плохо воспитан, не умеет вести себя на людях; в другой раз – что он невежлив; еще как-то – что он врывается в чужой разговор или делает замечания взрослым... С годами это сглаживалось, Мур давал больше поводов для уверенности, что все наносное, детское и подростковое пройдет, а ее, цветаевский, стержень пребудет.
В страшные московские месяцы Цветаева увидела, что ее сын – сложившаяся личность, и обнаружила в нем качества, по которым судила о людях: достоинство и чувство ответственности. «Внутри он такой же суровый и одинокий [как – кто? она сама? – В. Ш.] и достойный: ни одной жалобы – ни на что». Это важнейшее признание: Цветаева оценивает сына по самой высокой мерке, в то время как с легкой руки некоторых воспоминателей принято было думать, что Мур был требователен, капризничал и жаловался на трудности московской жизни... То, что он, по словам Цветаевой, «ворчал», если не было котлет (покупных, дешевых – «полтинник – штука»), относится к мелким семейным перебранкам, знакомым каждому. Зато Мур упорно и старательно учился, стремясь побороть свои нелегкие отношения с математикой и естественными науками, и несмотря ни на что переходил из класса в класс. Когда пришло время получать советский паспорт, Мур занимался этим самостоятельно, и Цветаева хвасталась Але: «Муру 1-го февр<аля> исполнилось 16 лет, второй месяц добывает паспорт – сам. Был уже в четырех учреждениях, и у д<окто>ра – установить возраст. Всё в порядке, обещали вызвать. Мур – удивительно ответственный человек, вообще он – совсем взрослый, если не считать вязаных лоскутьев, с к<оторы>ми спит и к<оторы>е я по-прежнему должна разыскивать». Не знаю, нужно ли удивляться, что, понимая все это, она продолжала вести себя с сыном не как с ответственным человеком, а как с малышом, который все еще спит с игрушками...