Вдовий пароход (Грекова) - страница 83

— Вадим, постойте, поговорите со мной. Почему вы меня не допускаете к Анфисе Максимовне?

Он прямо заклокотал.

— Потому что вам это не нужно. Вам же на нее наплевать.

— Не буду вам возражать, вы сами знаете, что это неправда. Поймите, нельзя так отгораживаться от людей. Я вас бесконечно уважаю за все, что вы для нее делаете…

— Чихать мне на ваше бесконечное уважение. Если я что и делаю, так не для вашего уважения.

— Дайте мне возможность хоть чем-то вам помочь…

— Зачем это? Почему вы сюда ходите?

— Странный вы человек. Хожу потому, что люблю ее, жалею, хочу помочь.

— Все это ложь.

Я вздрогнула, впервые услышав взрослое «ложь» вместо ребяческого "вранье".

— Я не лгу. Мне жаль ее и жаль вас. У вас такой ужас внутри.

— Все это ложь, — исступленно повторил Вадим. — Вот вы говорите: жалеете ее. А согласны вы, как я, дежурить здесь целые сутки? Все за ней убирать, выносить, как я выношу? Если согласны — ладно, я тоже согласен: оставайтесь тут вместо меня.

Он захохотал; нянечка, подтиравшая пол, поглядела на него с ужасом.

— Я этого не могу. У меня работа.

— Вот-вот! Работа! Значит, все лжете насчет любви и жалости. Если человек любит, жалеет, ему на все наплевать: на работу, на дом, на родных, знакомых. Ведь вы свою работу для нее не бросите? Нет. Значит, и говорить не о чем.

Повернулся, ушел в палату.


Ночью он опять дремал на стуле возле койки Анфисы Максимовны. Мать лежала перед ним как гора. Эта гора мучительно дышала. Появлялся отец, Федор, брал его на руки, ласкал, подбрасывал. На руках отца светились рыжие волоски. Вадим пламенно любил эти волоски, эти руки. Между матерью и отцом что-то стояло, а он это что-то разрывал, разрушал. Раздавался треск, что-то рушилось, он почти падал со стула, опоминался, опять слушал дыхание матери — хриплое, переламывающееся на каждом вдохе. И опять: руки отца, руки отца…

Месяца через два Анфисе Максимовне стало получше. Она открыла оба глаза, пропал иронический прищур. Стала глотать, есть. Вадим был счастлив. Он поднимал ее, сажал, обкладывая подушками. Она была бледна, худа, на себя не похожа с этой остриженной головой, зарастающей седой короткой щетинкой, но глаза были уже осмысленные, смоченные разумной слезой. Одна рука все еще была неподвижна, но другая — худая, исколотая — поднималась к голове, хотела поправить волосы, их не было, и глаза недоумевали. Она пыталась даже говорить, но речи не получалось. На губах лопались какие-то заикающиеся, размытые звуки: ти-ти-ти или кара-кара-кара… Она явно хотела ему что-то сказать, Вадим из себя выходил, чтобы понять, приближал ухо к ее губам, упрашивал: "Мама, говори же, говори", — но получалось все то же: кара-ти-ти-кара или наоборот — ти-ти-кара-кара-кара, и без конца…