И в однообразии движущихся войск, в однообразии белых колонн на желтых фасадах казенных домов веял дух того, кто сказал: «Я люблю единообразие во всем». Казалось, весь этот город — большая казарма или плац-парад, где под бой барабана вытянулось все во фронт, затаило дыхание и замерло.
Бестужев что-то говорил Каховскому, но тот не слушал, глядел на толпу и думал: вот, никто в этой толпе не знает о нем; но близок час, когда все эти люди, вся Россия, весь мир узнает и содрогнется от ужаса, от величия того, что он совершит.
— Пришлю вам статейку, прочтите…
— Какую статейку?
— Да мою же: «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 года»…
Бестужев говорил о своей статье, о своей лошади, о своей тетушке, о своей цыганке с таким веселым видом, как будто не могло быть сомнения, что это для всех занимательно.
— Впрочем, литература — только ничтожная страничка жизни моей… Я, как Шенье у гильотины, могу сказать, ударяя себя по лбу: «Тут что-то было!» Мое нервозное сложение — эолова арфа, на которой играет буря…
Это сказал он однажды о Байроне и потом стал повторять о себе.
Каховский посмотрел на него угрюмо:
— Вы, кажется, хотели говорить со мной о делах?
— Да, да, о делах, как же! Но не совсем удобно, знаете, на улице?.. Кучер может услышать. За нами очень следят. Я не уверен даже в собственных людях, — прибавил он по-французски. — А вот если бы вы позволили к вам на минутку?..
— Милости просим, — ответил Каховский сухо.
Заехав по дороге в Милютины ряды, Бестужев накупил закусок и шампанского. Каховский не спрашивал, зачем: всю дорогу молчал, насупившись.
Жил в Коломне, в доме Энгельгардта, в отдельном ветхом, покосившемся, деревянном флигеле.
Крутая, темная, пахнущая кошками и помоями лестница. Бестужев должен был наклониться, снять кивер с белым султаном, чтобы не запачкаться, проходя под сушившимся на веревке кухонным тряпьем. Две старухи, выскочив на лестницу, ругались из-за пропавшей селедки, и одна другой тыкала в лицо ржавым селедочным хвостиком. Тут же из-за двери выглядывала простоволосая, нарумяненная, с гитарой в руках, девица, а вдали осипший бас пел излюбленную канцеляристами песенку:
Без тебя, моя Глафира,
Без тебя, как без души,
Никакие царства мира
Для меня не хороши.
Комната Каховского, на самом верху, на антресолях, напоминала чердак. Должно быть, где-то внизу была кузница, потому что оклеенные голубенькой бумажкой, с пятнами сырости, дощатые стенки содрогались иногда от оглушительных ударов молота. На столе, между Плутархом и Титом Ливием во французском переводе XVIII века, стояла тарелка с обглоданной костью и недоеденным соленым огурцом. Вместо кровати — походная койка, офицерская шинель — вместо одеяла, красная подушка без наволочки. На стене — маленькое медное распятие и портрет юного Занда,