Гостя у своей кузины, в вилле Скифанойе, Андреа Сперелли снова приобщался бытию, в виду моря. Так как нам все еще присуща симпатическая природа и так как наша древняя душа все еще трепещет в объятиях великой души природной, то выздоравливающий измерял свое дыхание глубоким и спокойным дыханием моря, выпрямлялся телом, как могучие деревья, прояснял свою мысль ясностью горизонтов. И мало-помалу в часы внимательного и сосредоточенного досуга, его душа поднималась, развертывалась, раскрывалась, нежно тянулась ввысь, как измятая трава тропинок; и становилась, наконец, правдивою, простою, первозданною, свободною, открытою чистому познанию, склонною к чистому созерцанию; и впитывала в себя вещи, воспринимала их, как формы своего собственного существования; и, наконец, ощутила в себе проникновение истины, которую провозглашают Упанишады в книгах Вед: «Нае omnes creaturae in totum ego sum, et, praeter me aliud ens non est».[8] Казалось, его воодушевляло великое идеальное дыхание священных индусских книг, которые он когда-то изучал и любил. В особенности озаряла его великая санскритская формула, так называемая Магавкия, т. е. Великое Слово: «Tat twam asi»; что значит: «Эта живая вещь — ты».
Стояли последние августовские дни. Море было объято глубочайшим покоем; вода была так прозрачна, что с совершенной точностью повторяла всякий образ; крайняя линия вод терялась в небесах и обе стихии казались единою стихией, неосязаемой, сверхъестественной. Широкий полукруг покрытых оливами, апельсиновыми деревьями, пиниями, всеми благороднейшими видами итальянской растительности, холмов, обнимая это безмолвие, не был еще множеством вещей, но единою вещью под общим солнцем.
Лежа в тени или прислонившись к стволу, или сидя на камне, юноша, казалось, ощущал в себе самом течение потока времени; с каким-то спокойствием обморока, думалось, чувствовал, что весь мир живет в его груди; в каком-то религиозном опьянении думал, что обладает бесконечным. То, что он переживал, нельзя было высказать, ни выразить даже словами мистика: «Я допущен природою в самое тайное из ее божественных святилищ, к первоисточнику вселенской жизни. Там я постигаю причину движения и слышу первозданное пение существ во всей его свежести». Зрелище мало-помалу переходила в глубокое и беспрерывное видение; ему казалось, что ветви деревьев над его головой приподнимали небо, расширяли лазурь, сияли, как венцы бессмертных поэтов; и он созерцал и слушал, дыша с морем и землей, умиротворенный, как бог.
Куда же девалась вся его суетность и его жестокость, и его искусственность, и его ложь? Куда девалась любовь его, и обман, и разочарование и, порожденное наслаждением, неискоренимое отвращение? Куда девались и эти нечистые, внезапные любовные связи, оставлявшие во рту какой-то странный кислый привкус разрезанного стальным ножом плода? Он больше не помнил ничего. Его дух проникся великим отречением. Другое отношение к жизни руководило им;