День пирайи (Витковский) - страница 32

А ведь, черт подери, декабролог этот, ни дна ему, ни покрышки, спец этот, при его-то въедливости, и свидетеля того самого, теперь такого необходимого, уже наверняка к рукам прибрал, и материалы хрен-то у него вырвешь. А где шанс, что подсматривал еще кто-нибудь? Соломон уже не просто уверовал в подсматривавшего, он принял его как самообеспеченную данность и все другие варианты отмел. Где-нибудь да хранятся мемуары!.. Впрочем — откуда это известно, что всего лишь кто-то один подсматривал? Тоже мне, дело Дрейфуса! Нет! Не бывать сраму, не сломиться авторитету. Наверняка кто-нибудь и второй тоже подсматривал. И вот этого-то второго уже никто у Соломона не отнимет, это будет только его открытие, личное и триумфальное!

И все же грызло Керзона — мало ли материалов еще оказалось в руках хитрого декабролога, виделся с ним Соломон лет пять тому назад, во время последнего налета в истощенные московские архивы, разговаривал более-менее по душам, и был потрясен — на сколько же тем запретили декабрологу писать ответственные товарищи из органов. Запрещено было, к примеру, писать о том, что во время вскрытия могилы Гоголя гроб его оказался пустым, а сам он лежал в гробу на боку. За сообщение о том, что пустым оказался гроб Дубельта, декабролога чуть ученого звания не лишили. Про пустой гроб Фотия и говорить нечего, а вот в самом-то деле, как было ему сообщить о том, что и в гробу Булгарина никого по вскрытии, кроме Греча, не видать оказалось? Кошмар. И про пустой гроб Александра Первого, помнится, говорил, хотя, впрочем, это большого значения не имело: пустой гроб сам по себе, душегуб-царь сам по себе. Пустые могилы так и маячили перед мысленным взором Соломона. А ведь между строк что-то пробормотал декабролог и вовсе кощунственное: гроб Пушкина, тот, что не по мерке был сделан, тоже нынче пустой! Везде-то он, гад, бывает, все-то он знает раньше всех. Возмутительность подобного отношения к памяти Пушкина вдруг довела душу Соломона до кипения, и произошло это на самых последних грязных подходах к томскому вокзалу. И подействовало на Соломона, как ушат ледяной воды. Хватит! Вырвать этого шарлатана и грабителя из сердца, растоптать этот горький подорожник на святой ниве пушкинистики! То есть на обочине этой нивы! То есть не подорожник, а горький куст полыни! Волчью сыть, травяной мешок! Завистник чертов! Стоило узнать о его, Соломона, прямых с Пушкиным родственных связях и такое… Анафема! Анафема!

Терзаемый весьма чернышевским вопросом, сел наконец-то Керзон в свой вагон и поехал домой. Душевное расстройство несколько поулеглось: теперь нужно было работать, работать, еще раз работать, весь Петербург тогдашний перетряхнуть, и не только Петербург, ведь и приезжие могли найтись, которые подглядывать за всяческой красотой любили. И уж, конечно, где-нибудь да валяется мемуар… на датском, что ли, языке, повествующий о том, как они там и просто так, и по-человечному тоже, невинно даже, можно если не сказать, то написать…