Под одним из бра на диване сидел человек с гитарой, лет на вид сорока и явно не «свой». Это был не «бард», а «менестрель», что в тонкой фразеологии любителей пения под гитару и означало человека, который песни поет, но сам их не сочиняет. Где-то его, «менестреля» за это и вовсе не считали человеком, но здесь, в полумраке парагваевской гостиной, это превращало его как раз в человека высшего сорта, пусть и не «своего» по половой ориентации. Артист был знаменитей любой звезды блатного мира, он лет пятнадцать уже пел в основном «по вызову» в компаниях у друзей, а чаще вовсе не у друзей, а у тех, кто был способен выложить за вечер пения в гостях две-три средних зарплаты советского человека. Артист был болен, он жил на дорогих лекарствах и трех пачках болгарского «Солнца» в день; впрочем, в парагваевской гостиной, кроме немалого гонорара вперед, ему выдали еще и блок «Голуаза», который гость немедленно упрятал в футляр от гитары. Он пел на износ, лишь по привычке добавляя к четырем основным аккордам переходные, пел с душой и со слезой, пел неповторимым, мягким, как замша, баритоном, вкладывая в игру и пение столько собственно блатного искусства, сколько в силах выдержать искусство подлинное. Он был знаменит, некрасив и болен, жить ему оставалось разве что несколько месяцев. Весь гонорар за вечер завтра предстояло отдать за лекарства, а вечером снова петь, чтобы послезавтра утром было чем за лекарства заплатить. Многие песни приходилось повторять, если они уж очень западали в душу публике. «Корнет Парамонов», петый всей Россией чуть ли не в тридцатые годы, по-настоящему прославился именно в его исполнении, но «корнет», видимо, уже поднадоел, сейчас звучало другое:
— Гонит ветер опять листья мокрые в спину… Нелегко тебе ждать, одинокий мужчина!..
— Да! Одинокий! Мужчина… И одинокая подруга… старая хризантема…
Певец остекленевшими глазами не смотрел уже никуда, песня оканчивалась, потом он выпивал полрюмки и глухо говорил:
— А на этот раз эта песня… посвящается… для Толика… да, для Толика… — И вновь начинал: «Кто к тебе постучал этой ночью не в двери…» песня кончалась, и непременно кто-то навзрыд подпевал в финале: «Одинокий мужчина!» — и заваливался в темноту за один из диванов, чтобы не быть больше, видимо, столь пронзительно одиноким. Артист давал передохнуть пальцам и украдкой смотрел на часы: минут через сорок он имел право тихо слинять.
— Где Рашель, дорогая? — с полной плова пастью проговорил Гелий, пользуясь паузой в пении.
— Не бойся, дорогая, не взяли, — ответил пьяный полухозяин, явно непарный в здешней компании. При свете бра, под которым он почти лежал в кресле напротив артиста, обнаруживалось, что лет автору плова уже не то под тридцать, не то за сорок, так что, вспомнил Гелий, его прежнее самопрозвище «Старая, увядшая хризантема, еще сохранившая свой аромат» — нынче было ему очень впору, по крайней мере в первых двух словах. — Нынче наша дорогая подруга отбыла в Элисту-сити на кинофестивлюй-с. Новый свой супербоевик повезла, «Калмык всегда калмык», он ведь у нас сам из ближней Азии, так его туда все тянет и тянет… Ты барбарису, барбарису, а то не ощутишь, не кончишь! Барбарису!..