Манхэттенские крестьяне. Добродушные, трудолюбивые люди, заботящиеся о стариках, готовые на что угодно, только бы отделаться от страшной угрозы безработицы.
Материал, чрезвычайно легко воспламеняющийся в руках любого демагога.
Историческое собрание началось чрезвычайно скучно. Военный оркестр исполнил баркаролу из «Сказок Гофмана», неизвестно для чего и без всякого подъема. Преподобный доктор Гендрик ван Лоллоп, из лютеранской церкви св. Аполога, прочитал молитву, но чувствовалось, что она не дошла по назначению. Сенатор Порквуд выступил с диссертацией о сенаторе Уиндрипе, состоявшей наполовину из апостольского прославления Бэза и наполовину из «э-э-э», которыми Порквуд всегда пересыпал свою речь.
А самого Уиндрипа нигде не было видно.
Полковник Дьюи Хэйк, выдвинувший кандидатуру Бэза на съезде в Кливленде, выступил гораздо удачнее. Он начал с шуток, потом рассказал анекдот о том, как верный почтовый голубь во время мировой войны гораздо лучше многих солдат разобрался в причинах, по которым американцы сражались в Европе за Францию, против Германии. Связь между этим орнитологическим героем и добродетелями сенатора Уиндрипа была не совсем ясной, но после выступления сенатора Порквуда аудитория оказала снисхождение армейскому остроумию полковника.
Дормэс заметил, что полковник Хэйк не просто перескакивает от одной мысли к другой, а что он подбирается к чему-то важному и решительному. Голос его стал более настойчивым. Он перешел непосредственно к Уиндрипу:
– Мой друг – единственный человек, дерзнувший бросить вызов финансовым акулам, человек, большое и простое сердце которого, как сердце Авраама Линкольна, печется о горе каждого обыкновенного человека.
Затем, резко взмахнув рукой по направлению к боковому входу, Хэйк крикнул:
– А вот и он! Друзья мои, вот – Бэз Уиндрип. Оркестр исполнил «Кэмпбеллцы идут». Отряд минитменов, щеголеватых, как конногвардейцы, неся пики со звездными флажками, шумно влился в огромную раковину зала, а за ним проковылял Берзелиос Уиндрип, в потертом синем костюме, нервно комкая в руках пропотевшую мягкую шляпу, сгорбившийся и усталый. Все повскакали с мест, толкая друг друга, стараясь рассмотреть своего освободителя; грянули аплодисменты, как орудийный залп на рассвете.
Уиндрип начал довольно прозаически. На него было жалко смотреть – до того неуклюже взобрался он по ступенькам трибуны и прошел на середину. Потом остановился, посмотрел осовелым взглядом на слушателей и начал монотонно крякать:
– В первый раз, когда я приехал в Нью-Йорк, я был простаком… Не смейтесь, может, я и до сих пор им остался. Но я уже был тогда сенатором Соединенных Штатов, и дома, на родине, со мной так носились, что я вообразил себя бог весть какой важной птицей. Я решил, что мое имя так же известно всем, как сигареты «Кэмел», или как Аль Капоне, или «Кастория, которой требуют дети». Но вот по дороге в Вашингтон я приехал в Нью-Йорк, и, можете себе представить, я просидел в вестибюле отеля три дня и единственный человек, который заговорил со мной, оказался сыщиком этого отеля. Когда он обратился ко мне, я страшно обрадовался: я думал, он хочет сказать мне, что весь город в восторге от моего посещения. Но он только хотел узнать, остановился ли я в этом отеле и имею ли право так долго занимать кресло в вестибюле. И сегодня, друзья, я так же боюсь этого города, как боялся тогда.