— Простите! Я так полон вами, что все остальное потеряло для меня всякое значение.
И опять какая-то мутная досада наползла на его настроение, и опять он не понял, откуда она, зачем.
"Я люблю, я люблю и говорю о любви своей так искренне и просто, что это не может быть ни пошло, ни некрасиво. Отчего же я так мучаюсь?"
И он сказал Викулиной:
— Я не знаю, может быть, вы смеетесь надо мной... Но я не хочу ничего говорить. Я не могу. Я хочу прильнуть...
Спазма перехватила ему горло, и он замолчал.
Он провожал ее домой, и все было решено. Завтра она придет к нему. У них будет красивое счастье, неслыханное и невиданное.
— Это как сон!..
Ей только немножко жалко мужа.
Но Герман Енский прижал ее к себе и убедил.
— Что же нам делать, дорогая, — сказал он, — если нас толкает друг к другу какая-то могучая сила, против которой мы не можем бороться!
— Безумно! — шепнула она.
— Безумно! — повторил он.
Он вернулся домой как в бреду. Ходил по комнатам, улыбался, и звезды пели в его душе.
— Завтра! — шептал он. — Завтра! О, что будет завтра!
И потому, что все влюбленные суеверны, он машинально взял со стола первую попавшуюся книгу, раскрыл ее, ткнул пальцем и прочел:
"Она первая очнулась и тихо спросила:
— Ты не презираешь меня, Евгений?"
"Как странно! — усмехнулся Енский. — Ответ такой ясный, точно я вслух спросил у судьбы. Что это за вещь?"
А вещь была совсем немудреная. Просто-напросто последняя глава из бабьей книги.
Он весь сразу погас, съежился и на цыпочках отошел от стола.
И звезды в душе его в эту ночь ничего не спели.
Швейцар частных коммерческих курсов должен был вечером отлучиться, чтобы узнать, не помер ли его дяденька, а поэтому бразды правления передал своему помощнику и, передавая, наказывал строго:
— Вечером тут два зала отданы под частные лекции. Прошу относиться к делу внимательно, посетителей опрашивать, кто куда. Сиди на своем месте, снимай польты. Если на лекцию Киньгрустина, — пожалуйте направо, а если на лекцию Фермопилова, — пожалуйте налево. Кажется, дело простое.
Он говорил так умно и спокойно, что на минуту даже сам себя принял за директора.
— Вы меня слышите, Вавила?
Вавиле все это было обидно, и по уходе швейцара он долго изливал душу перед длинной пустой вешалкой.
— Вот, братец ты мой, — говорил он вешалке, — вот, братец ты мой, иди и протестуй. Он, конечно, швейцар, конечно, не нашего поля ягода. У него, конечно, и дяденька помер, и то и се. А для нас с тобой нету ни празднику, ни буднику, ничего для нас нету. И не протестуй. Конечно, с другой стороны, ежели начнешь рассуждать, так ведь и у меня может дяденька помереть, опять-таки и у третьего, у Григорья, дворника, скажем, может тоже дяденька помереть. Да еще там у кого, у пятого, у десятого, у извозчика там у какого-нибудь... Отчего ж? У извозчика, братец ты мой, тоже дяденька может помереть. Что ж извозчик, по-твоему, не человек, что ли? Так тоже нехорошо, — нужно справедливо рассуждать.