И чтобы ничто ни о чем не напоминало, я уехала из Москвы, оформив все положенные документы. Даже ни разу не написала московским соседкам. Обрезала все ниточки — для Саши, прежде всего для него.
В новом городе судьба послала мне Марию.
Она служила санитаркой в больнице, была смышленой, расторопной и вполне справилась бы с обязанностями медсестры, но подкатил возраст, Мария вышла на пенсию, тосковала одинешенька и тут встретилась со мной. Аля болела тогда, лежала в больнице, библиотечные подруги прогнали меня к ней, я сидела в палате, и тут вошла благодетельница моя — заскучала без работы, мы разговорились, и Мария пришла к нам. Я не могла платить ей много, плата была неправдоподобно символической — двадцатка! — да и ту Мария немедля возвращала в виде гостинцев для Али или провизии на общий стол. Мы жили одной семьей, и я до сих пор боготворю даже саму память о Марии, хранительнице моей.
Доброта старушечья, женское милосердие, жалостливость, подмога трясущихся старческих рук! Да есть ли слова такие, чтобы воспеть их достойно! Отлюбившие, отработавшие, переделавшие на земле все свои дела, заслужившие покой и тишину, сколько же эти старые женщины творят еще добра, пеленая правнуков своих, а то и вовсе чужих детей, стирая бельишко, водя утюгом, стоя возле кастрюль на кухне или в знобких и суетных магазинных очередях! И еще при этом стыдятся себя, переживают, как бы кого не утрудить, не помешать молодым, как бы добраться до могилы неслышнее да небеспокойнее для других.
Помню руки Марии — две плоские палочки, увитые голубой вязью вен. Я боялась за них, мне казалось, она упадет, поскользнется ненароком и переломает их, а это для старого человека конец. Но нет! Мария и поскальзывалась, и падала, и таскала авоськи — вены только гуще синели, а она улыбалась, всегда веселая, с вечной приговоркой: «Лико, девки!»
«Лико, девки, солнышко раскраснелося!», «Лико, девки, небушко-то баское!», «Лико, дожжына припустил, акиян!»
Мне бы, мне бы такого жизнелюбия, как у Марии! Тяжко без нее. Голо без моей спасительницы, доброго ангела, бескорыстной души. Приткнуться бы сейчас к ней, к иссохшей ее груди, завыть во весь голос, вывернуться до донышка, отдать ей половину своей беды, глядишь, найдет она такое словечко, какого ты для себя не знаешь, погладит, как малую, по щеке, не успокоит, а вздохнет враз с тобой, и если не облегчение подступит — какое тут облегчение! — то, может, смирение найдет, покорность неведомой воле, решившей так, как решено, ведь без смирения и покорства тягостно быть.