Дорога на простор (Сафонов) - страница 124

Но острые лезвия, взмахнувшись снизу, распарывали брюхо лошадям. И новый залп загремел в спину перескочившим.

Тогда впервые в этом долгом бою у Бабасанских юрт замешательство охватило татар. Десятки воинов, сорванных с коней, легли на землю.

И с этого мгновения повел бой не Махмет-Кул, а Ермак.

Двое суток еще, таясь в ложбинах, внезапно налетая, пытаясь прорваться к стругам, жестоко вымещая на захваченных казаках свое бессилие и непонятную гибель лучших воинов, – двое суток оспаривал Махмет-Кул у Ермака Бабасанские юрты.

На пятый день боя он разодрал концом окровавленного меча свою одежду и повернул коня прочь.

Но было измучено, обессилено и казачье войско. Казаки также ушли – в лодки, на воду, в свои текучие рубежи, недосягаемые для врага.

Они отстояли землю на берегу – холмы, лес, болото и равнину – и были вынуждены покинуть их. Они одолели врага в пятидневном бою – и вот два струга полным-полны ранеными, изувеченными, и нечем их накормить, кроме тощей размазни из толокна, и нечем напоить, кроме мутной тобольской воды. Они победили, но нет им сна и отдыху – и нельзя остаться у места победы: кто знает, с какой новой ратью явится завтра сюда Махмет-Кул.

И по властному звуку атаманской трубы взялись за весла истомленные гребцы.

– Татары!..

Берег был высок и тянулся стеной насколько глаз хватал.

Атаманы говорили:

– Не пробиться…

– Одну голову срубишь, другая растет…

– Посуху бы ударить…

– Посуху? Ты после Бабасана отдышаться дай!

– А проскочим – силу-то какую позади себя оставим!

– Долог яр, краю не видать, Ермак…

Он поднял воспаленный, тяжелый взор.

Словно слушал в эти грозные, сумрачные дни и в бессонные ночи не то, что говорили вокруг, а то, что немолчно звучало, говорило внутри него.

– А тылом обернемся – гладка дорожка: юрты Бабасанские, Алышаев караул, Акцибар-западня, Тарханов городок, Чимги-Тюмень, Епанчовы гостинцы, Камень студен да ледян, – и к Строгановым – голы, как соколы… Он исчислял все это стремительно, с каким-то страстным напряжением – будто не им говорил, а давал выход тому неумолимому, что захватило, несло его.

Прищурясь, окинул взглядом всех в атаманском челне. И вдруг:

– А ну-ка, песельников!

…На самом переднем стружке в голоса вплелась труба. Гаврила Ильин поднялся во весь рост, лицом к казачьему войску. Все громче, смелей трубил он и, когда завладел песнью, вдруг задорно повернул ее, заиграл другое. Как бы испытывая свою власть над певцами, он нарочно еще пустил лихое коленце и смотрел, как покорно зачастили весла – в лад новой песне. На берег не глядел, не слышал ветра, плеска воды, крика татарских всадников. Ему чудилось, что труба выговаривает человеческим голосом – то был его голос и в то же время не простой голос, а властный, могучий, и, как всегда, когда он раздавался, он заглушал для Ильина все и возносил надо всем, ото всего отделял прозрачной стенкой и делал сильнее всех. И с веселым ознобом между лопатками Гаврила то высоко вскидывал песню, то заставлял звуки заливисто, протяжно стелиться по реке, то рассыпал их мелким бисером. "Эх, трубач, язви тя!…" – восторженно, умоляюще ругнулся певец, у которого пресекся голос. А Ильин трубил атаку и победу при Акцибар-калла, у Бабасанских юрт, выпевал те песни, которые играл тархану – песни о казачьей славе. Ему казалось, что это он ведет все струги и управляет всеми покорными веслами; и до тех пор, пока не иссякнет сила, жившая, по его воле, в медной трубе, – до тех пор не опустятся весла и будет невредимым он сам и все войско.