Но Михайло Нахалов, видно, сам постоянно думал о Беловодье.
– А где легко-то? Это наши батьки бегали, искали Беловодье, благословенную землю, а мы уж не бегаем. Нет этих земель, – убежденно сказал поморец. – Где гриб рожен, там и пригожен. А жить-то нам можно бы предовольно, только к труду руки приложи да палки в колеса не ставь. Всего-то в нашем краю премного. Зверя-то на промыслу выстанет да заревет на трубе иерехонской, дак как твоя орда несметная. Иль, опять же, птицы возьми пролетной иль боровой, иль той же рыбы. Весло окуни в воду – стоймя стоит в рыбьем стаде. Коли кто лентяй лишь, дак он мимо рта завсе пронесет. Тут ему хоть гору дарового хлеба, так он возле той горы и помрет, не вставши. Видишь ли, ему лень руку ко рту поднести. Есть такой народец, ему на роду написано. Хоть ты озолоти, у него все промеж пальцей. Это есть такая порода, лешачья порода, крестьянскому сословию клеймо. Тут хоть расстарайся ему помочь, однако из этого состояния его не вытянешь. Да, может, лучше и не тревожить его, а то ударится, бедняга, в кабак, зальется вином да такую шутку вытворит, после которой нашему брату и не заспится одному. Пусть уж лучше лежит на печи да на балалайке бренчит.
Нахалов, довольный собою, засмеялся и с лихостью прихлопнул себя по ляжкам. И так у него откровенно получилось, с таким удовольствием он высказался, радый похвалиться постороннему человеку, что у всех, кто лежал в становье в самом бедственном положении, сразу полегчало на сердце.
– Да видим, что первостатейный ты мужик. Лет-то тебе много ли, скажи? – спросил Донат.
Его занимала эта искренность, и он невольно умилялся ею. В Беловодье-то все такие мужики кряду.
– Нащет годков коли интерес, так с бабкой боле не сплю.
– Тебе ж не больше сорока?
– Может, и сорок, а нагрешили – хватит. Восьмерых настругали, пора остепениться. А то какой пример детям подаем? Старшие-то уже вовсе на подросте, к гулянке тянет. Вот, скажут, татка с мамкой на постели валяются с игрищами. – Мужик смущенно улыбнулся, но что-то, видно, тяготило, чуждое его искренней натуре. И он безо всяких вопросов признался вдруг: – Но ежели по правде, так обет дал: более не стричься и бабы не знать...
– Зарастешь – запинаться о волосье будешь. Падешь и с голоду помрешь.
– Подымут...
И поведал Нахалов, как в третьем годе бегали они для промысла на лодье Данилы Кузнецова и двенадцать человек схоронили на Матке. Выслушали не перебивая, и долгое молчание воцарилось в зимовейке. Кто-то хлюпал отсыревшим носом, кто-то пристанывал, тетешкая возле груди занывшие, обмороженные руки. И каждый, наверное, в эти жалостные минуты вспоминал близкого человека, когда-то погребенного во льдах. Ведь у кого из поморян не случались прежде такие горестные минуты, когда, видя конец, надевал страдалец белую смертную рубаху, уже не чая спастись. А выйдет на берег, в бане сымет запаршивевшую шкуру, за столом умягчит ноющее сердце да отоспится, насколько позволит стосковавшаяся жена, – и опять помор как новенький грошик, готов он столкнуть с берега карбас и плыть в голомень, послушный компасу-матке, Полярной звезде и нажитому знанью. И сам черт тут не устрашит, ибо, в какие бы медные трубы ни пролез поморянин, он никогда не давал обета не пускаться более в море. Все, что осталось позади, – как горестное светлое поминанье, очищающее душу, не дающее зачерстветь ей. Но раз пронесло – значит, не судьба, значит, не приспел срок.