Рай без памяти (Абрамов, Абрамов) - страница 22

Молчали и юноши этого мира: может быть, из уважения к нашей печали, может быть, из чувства неловкости и непонимания — ведь и наше появление здесь, в привычной для них безлюдной глуши, и наш язык, и наши вопросы, и наше удивление их привычным словам и понятиям — все в нас должно было их отталкивать, беспокоить и даже страшить. И я не удивился, когда они оба встали и, не сказав нам ни слова, ушли в темноту.

— Ушли, — произнес по-русски Толька, — ну и черт с ними.

— Мне кажется, что они вернутся, — заметил Зернов.

— А мне уже все равно, — сказал я.

Мартин ничего не сказал, впервые не обратив наше внимание на то, что мы исключили его из беседы. Видимо, он и так все понял.

Зернов оказался прав: через несколько минут Джемс и Люк подошли к костру. Никто из нас не встал, не подвинулся, даже не взглянул на них, как будто бы их внезапный уход не вызвал у нас ни удивления, ни любопытства. А они тоже не присели рядом, как раньше, продолжая стоять, высокие, плечистые, еще более красивые в пламени ночного костра, и почему-то медлили, может быть не зная, как начать, или ожидая вопросов.

— Вас огорчило наше небо, мы видели, — сказал наконец Джемс. — Не сердитесь: мы только теперь поняли, что вы другие, не такие, как все. Мы отвезем вас к отцу, он хорошо помнит Начало и, может быть, легче поймет вас, а вы его.

7. УРОК ИСТОРИИ

Лодка ждала нас на отмели. Джемс чиркнул спичкой, почему-то вспыхнувшей ярко-зеленым огнем, и зажег толстый, оплывший огарок свечи, вставленный в квадратную консервную банку, одна стенка которой подменялась стеклом, скрепленным медными самодельными зажимами. Как ни тускло было это игрушечное освещение, все же оно позволило разглядеть длинную широкую плоскодонку, загруженную на носу чем-то набитыми мешками и охотничьими трофеями. Их было довольно много: уже разделанная туша оленя, большущий кабан, зажатые между ним и бортом три тушки зайцев и несколько черных птиц, похожих на ту, которую мы только что жарили. Все это снайдерсовское изобилие венчал огромный судак, бело-розовое брюхо которого не обмануло своими размерами даже в свете коптящего ребяческого фонарика.

Мы устроились на корме на сене; я — поближе к гребцам. Они отчалили молча, орудуя каждый тяжелым длинным веслом. Почти не разговаривали, ограничиваясь сдержанными короткими репликами: «Можете спать, а мы на веслах. Надо добраться домой до рассвета. Река в этих местах патрулируется редко, но можно нарваться на случайный патруль». Почему река патрулируется или не патрулируется, что за патруль — они не объясняли, а мы не спрашивали. Какой смысл в сотый раз спрашивать, почему и зачем, когда и объяснения все равно непонятны. Слишком многое непонятно. Даже знакомые слова приобретали у них незнакомый смысл. Зернов разгадал тайну «быков» и «воскресших», но сейчас молчал. Может быть, заснул — он устал больше других. Толька тоже притих. Посапывание Мартина становилось все более равномерным. А я просто лежал с закрытыми глазами: когда сильно устанешь, всегда не спится. Откроешь глаза — опять чужое безлунное небо; прислушаешься — только ритмические всплески воды в ночном безмолвии, тихие-тихие — весла почти бесшумно врезаются в воду. И почти так же тихо отталкиваются и цепляются друг за друга реплики сидящих рядом гребцов. Свист весла, всплеск, чьи-то слова — Люка или Джемса. Трудно угадать: оба переговаривались еле слышным шепотом из боязни разбудить нас или из опасения быть кем-то подслушанными, — на воде в такой тишине слышен далеко даже шепот.