В этом невероятном водовороте боли и страданий он ухитрялся сохранять остатки разума. Он помнил, зачем вернулся обратно, в мир живых. И только это не давало бывшему полицаю кинуться на людей, таких близких и слабых…
Иногда Жора подходил к ночным кострам почти вплотную. Стоя на грани света и тьмы, он слушал разговоры, вдыхал сладкие, манящие запахи живой плоти. Казалось, еще немного, сделать рывок! Броситься черной тенью на спину ближнего бойца, впиться гнилыми, но еще крепкими зубами в шею…
Но кто-то вставал. Подбрасывал жаркие еловые ветки в костер. Тот вспыхивал, и мертвый полицай бесшумно отходил в темноту, дальше и дальше… Словно кто-то шептал ему: «Рано! Еще рано!»
Все это время Рыцарь, хозяин, приказавший и давший возможность снова жить, молчал.
Жора боялся, что его убьют красноармейцы. И тогда эта единственная ниточка, что связывала бывшего полицая с миром живых, лопнет. Силы, которые питают его, связывают разлагающуюся плоть и грязную душу, иссякнут… И ничто больше не удержит его от того ужаса, что ждет за гранью. Все это Жора, будучи совершенно несведущим в области тайного знания, понимал каким-то интуитивным образом.
И когда наконец он услышал ясный шепот Рыцаря, мертвый полицай ощутил счастье. Так счастлива собака, к которой вернулся хозяин, так радуется слуга, на которого обратил свой милостивый взор господин…
Но приказ Рыцаря испугал Жору.
Однако это был приказ.
Сознание долго не возвращалось к Генриху. Он будто бы плавал где-то в пространстве, где нет ни верха, ни низа, а только мгла, расчерченная синими просверками боли. Когда наконец ему на голову вылили ведро воды, фон Лилленштайн с трудом разлепил глаза.
– Молчим? – с некоторым удовлетворением поинтересовался Верховцев.
Лилленштайн снова закрыл глаза.
В голове вместе с болью пульсировала только одна мысль: «Умереть! Я должен умереть!»
В далеком лагере Заксенхаузен уже наверняка ждали своей очереди сотни неполноценных людишек, призванных собственной жизнью оплатить смерть Лилленштайна. Оставалось только одно – умереть! Подохнуть, чтобы не видеть этой русской конопатой физиономии!
Генрих застонал, сжимая кулаки. Вывихнутые пальцы отозвались острой, невыносимой болью.
Верховцев хмыкнул.
Сама по себе идея форсированного допроса не доставляла ему никакого удовольствия, так же как и сам процесс. Более того, и в этом он был исключительно согласен с генералом Болдиным, пытки были отвратительным делом. Мерзким. Последним делом, на которое может решиться человек.
Но… была война. И если сломанные ребра фашистского полковника хоть на сантиметр приближали советские войска к Берлину, Верховцев был готов наплевать на свои чувства.