Я - Леонид, и у меня томление. Правда, как такое называется, я не знаю и не хожу с зассыхами из дома девятнадцать в лебеду. С меня Антонины хватает. Если матери нету, я сам ей говорю: "Чего сикаешь в капусту? Ступай за сарайку, да трусы-то погоди вздевать, сперва обсохни, Антонина!" И я всех ненавижу. Но чего мне с собой-то делать? А ничего! Сделать, и всё! Тогда сам себе хозяин. И в лебеду ходить не надо, и на канаву. Смотри на свое сколько хочешь, когда мать уйдет. А они наигрались, оглоеды, хлеба с русским маслом поели и на канаву пошли, нахлебники России нашей. Всех вижу, всех знаю. И Буяна-шкета, и Ахмета Кусметдинова, и Мулю-Мулинского. На канаву, суки, пошли...
Канава. Была канава. Улица была благоустроена. Заросшая травой, канава шла вдоль травяной нашей улицы по обе ее стороны. Сидя на прохладной обочине в непрохожем каком-нибудь месте, приятно было поразговаривать, и, с чего бы разговор ни повелся, он быстренько переходил на разные гадости. В безмятежной этой уличной компании, разношерстной и разновозрастной, будущие мужчины в конце концов приступали к демонстрации своей оснастки, к коллективному мочеиспусканию - кто дальше, к фантастическим россказням, многократно превосходящим то, что каждому из них, даже самому в будущем сластолюбцу, предстояло узнать. И это было чистой поэзией, ибо только поэзия недостижима и неосуществима в жизни практической. Это была поэзия, творимая в присутствии единственной зрительницы - козы, которую надоедало дразнить, понуждать бодаться, пугать, чтоб шарахалась на веревке, в конце шараханья подворачивавшей ей ногу, насморочно блеяла и устремляла свой древний взор на ареопаг мужей, каковые, расстегнув болтающиеся пуговицы, оценивали, что имели.
А вот скважинки противоположного совершенно скрытного пола всего удобней было разглядывать в высокой лебеде на необитаемых перифериях дворов, где надлежало ошалело столпиться и уставиться под животы пожелавших задрать платья бесстыдниц. Одна всегда требовала ответного показа, и приходилось выдергивать на мельтешащий в лебеде свет почему-то одеревеневшую и оттого трудно извлекаемую через бок или верх трусов мальчишечью свою плоть.
Была канава! Кем-то вырытое аршинное русло для содержания в сухости уличного травяного покрытия, при том, что воды моей улицы впадали не куда-нибудь, а в Каспийское море!
Захлебнувшийся, к примеру, ливнем навозный жук, сложив лапки, отчаливал на спине и, пройдя какое-то количество дальнейших канав, соскальзывал в речку Копытовку; по ней, прыгая на ручейных перекатах, попадал в Яузу, оттуда - в Москву-реку; по Москве-реке, уже отпетый всеми не пожелавшими съесть его мокрый трупик птицами, достигал Оки, с водами которой торжественно вплывал в Волгу, а по той - в сопровождении ревущих от горя, еще существовавших тогда белуг - по неперегороженной пока что великой влаге притекал к Хвалынскому, сиречь Каспийскому морю, а правильней сказать, почти уже к скарабеям, чтобы с откоса какого-то арыка в него тыкали соломинкой тамошние мальчишки, только что разглядывавшие друг у друга на кромке упомянутого арыка рвущиеся в бой требовательные столбики.