Но что вовсе было непредставимо - это возвращение Золи.
Теперь она вспоминала о нем почти с неприязнью, ибо в подозрительном исчезновении любимого вроде бы уверилась, а пересуды улицы на этот счет улавливала. Ей словно бы приходилось платить за его трусость и вероломство, но досады она не испытывала, вероятно, подавленная с в о е й трусостью, своим восьмикратным вероломством, своими срамом и безысходностью.
И всего сильнее желала она, чтобы Золя не вернулся, а значит, о случившемся не узнал. И всего сильнее желала она, чтобы он скорей вернулся и узнал все как было от н е е, чтобы, как на классном собрании, все выслушал и во всем разобрался. И помог бы ей, как помогали они оба - уже почти год назад! - исправлять отстающим "неуды", дабы в тетрадках алели "хоры" и "отлы"... И, может быть...
Нет! Ничего не может быть. Он - изменник, если жив, и, если всё, о чем идут разговоры, правда...
Было единственное паутинное "но" - Золя даже если бы и захотел, не мог стать ни предателем, ни пленным. Попасться немцам - значило для него погибнуть. Так что концы с концами у слухов не сходились. Однако писем от Золи не было. Сообщений о его смерти храбрых или пропаже без вести тоже не было. Ничего не было.
Но получался и паутинный плюсик - если Золя все же в позорном плену, значит, б о й ц у измены не произошло, и оставался лишь девичий п о з о р. Но кто захочет во все это входить?
И Люда, деревянно ведя учет своим провинностям, по поводу сказанного не ободрялась, а принималась плакать.
Девятого марта, когда со светлой ночи двадцать второго июня прошло ровно двести пятьдесят два дня, Люда из комнаты не вышла, и мать ее, горюя за дверью, подымала жалкий голос: мол, жди, Людмила, не обязательно день в день, и дольше, бывает, носют, вот и у крестной тоже...
Отчего-то все - и мать, и родня Золи избрали исходным числом двадцать второе июня, когда закончившая десятилетку молодежь которую ночь разгуливала в ненаступающей темноте, распевая любимые песни и без конца играя в волейбол. И сходясь, обе матери принимались загибать пальцы: "Значит, от двадцать второе июня до двадцать второе июля - месяц..." и т. д.
- Схватки-то были? - кричит Лидка у колонки. - Чегой-то ты, баба, долго таскаешь! Попарилась бы в баньке - двухмесячный бы и выскочил!
Но Люда свои бани давно пропустила и как всегда молча проходит мимо Лидки, а Лидка, хотя апрелем еще и не пахнет - уже в носочках, и они покамест белые, не то что будут летом; и ноги ее в гусиной коже - одна сизая сухая, а другая - толстая бабья и волосатая. Рядом с Лидкой - в ушанке, в дырявых валенках, из которых видны кое-какие его ножные пальцы, стоит сопливый сынок и сосет корку сала, заскорузлую, как кирза, но уже здорово обслюнявленную.