Мне было тогда десять лет, и поскольку мои родители жили недалеко от садов, окружавших дворец, в его тени я встречался с другими детьми из квартала и играл с ними. Довольно скоро мы выяснили, как можно проникнуть в заброшенное здание. Достаточно взобраться на низкие ветви акации и дотянуться до подоконника — лишь мы одни знали, что окно не заперто. Мы запрыгивали внутрь, больно падая на четвереньки, пока не построили секретную лестницу из старых ящиков, найденных там же.
В этой части дворца, расположенной под землей, помещался целый мрачный лабиринт складов, котельных, небольших комнат, кладовых, служебных помещений, куда никогда не проникал дневной свет; неиспользуемых коридоров и подземных залов, занимаемых странными машинами, салазками и наклонными плоскостями, бетонными шахтами с большими колесами — грациозными, как колесики обжарочных аппаратов для кофе, — и обесточенными рычагами, которыми нельзя было управлять.
В этом лабиринте, где уже после обеда становилось темно, звучало эхо, которое усиливало наши крики, смех и звуки погони. Мы часто играли в привидения и в другие игры — нервы были напряжены до предела. Страх темноты, запутанный интерьер, сама необычность, потаенность и запретность этого места (а также юный возраст) побуждали нас к посвятительным обрядам — столь же примитивным, как мы сами. Поэтому случалось, что под конец беготни мы падали друг на друга в теплой, потной свалке. Детский пот и острый аромат мочи — такие вот запахи. Одежда распахивалась (все мы носили белое хлопчатобумажное белье, что быстро выцветало), и тотчас слышались гоготанье и визг, когда мы со смехом ложились на девочек с расставленными ногами, а старшие — вероятно, двенадцатилетние — окружали младших, и те для вида протестовали, но хихикали исподтишка. В закоулках, за позабытыми ящиками и грудами картонок, совершались элементарные манипуляции, например, игра в веревочку или исполнение той музыки, которую мы так любили — с помощью бумажки, натянутой над гребенкой: столь же загадочная, как наши переодевания в джутовые мешки, она доводила губы музыкантов до исступления.
Выйдя в начале войны на пенсию, он обосновался в Б., где живет со своей умственно отсталой сестрой, которая шьет галстуки и кормит его простыми блюдами, а он охотно их дегустирует.
Мир тесен — это тепловая, а не световая оболочка. Они ужинают на клеенке, и X. иногда прерывает трапезу, дабы что-то записать. Сестра говорит мало и смеется присущим лишь ей гнусавым смехом. X. привык к этому, как привык к тому, что течет кран на кухне, скрипит шкаф и застревает ключ в замке, к тому, что семейный бюджет скуден, а звуки интерьера распадаются на град воплей, завывающий плач, потоки сквернословия и апокалиптический рев. Он думает, что у других все точно так же. Однако наступает миг, когда возгласы стихают, сметаемые хрустальным птичьим криком. Всего лишь криком, похожим на птичий…