«Роман с кокаином», появившийся в 1934 г. в журнале «Числа», пытавшемся дать дорогу молодым эмигрантским авторам и новым вкусам, до сих пор представляет не до конца разрешенную литературную загадку. Это блестящая повесть, замеченная эмигрантской критикой при появлении, а полвека спустя во французском и других переводах восторженно встреченная всей западной прессой, не имеет сколько-нибудь осязательного автора. Под явным псевдонимом М. Агеев, в том же первом полугодии 1934 г., был напечатан в недолговечном журнале «Встречи» рассказ «Паршивый народ», затем имя Агеева так же внезапно исчезло, как и возникло, если не учитывать того, что полностью, отдельной книгой, роман появился лишь осенью 1936 г.
В те давние времена говорилось, что рукопись была прислана из Константинополя. Тогда же молодой поэтессе Лидии Червинской, ехавшей в Константинополь к родителям, было поручено войти в контакт с отправителем. Л. Червинская в 80-е годы была еще жива, но кинувшиеся к ней журналисты могли уже получить от нее лишь крайне смутные сведения: она назвала некоего Марко Леви, приехавшего в Константинополь из Берлина, страдавшего психическим расстройством (якобы после побега из СССР ценой убийства красного офицера), якобы вернувшегося впоследствии в Россию… Переводчицей на французский язык, Лидии Швейцер, подарившей роману вторую жизнь, удалось установить, что какой-то Марк Абрамович Леви умер 12 февраля 1936 г. в Константинополе, о чем Л. Червинская не знала, хотя и любила повторять, что у нее с Марко Леви была любовная связь… Издатель романа В. Яновский вспоминает лишь о каком-то южноамериканском (!) паспорте Агеева, присланном из Константинополя в Париж для продления (!!) и затерянном Л. Червинской (!!!)…
Из эмигрантских критиков наиболее остро ощутил необычность внезапного появления нового таланта — Д. Мережковский, и он, как нам кажется, ближе всех подошел к истине. В похвальной рецензии на «Числа» — «чудо» молодой эмигрантской литературной жизни — Мережковский выделил только одного, совсем нового романиста… Агеева, и вопрошал: «Не первая ли это его вещь? Когда он успел „выписаться“, если выписываться надо? У него прекрасный, образный язык. Не уступает, с одной стороны, Бунину, с другой — Сирину. Соединяет в языке (в изобразительности) плотную, по старым образцам вытканную, материю бунинского стиля с новейшей блестящей тканью Сирина. Это — внешность. А дальше — надо забыть и Бунина с его плотностью, и Сирина с пустым блеском искусственного шелка, а вспомнить… пожалуй, Достоевского, — только Достоевского тридцатых годов нашего века».