Двадцатый век пожирал сам себя, одно десятилетие соперничало с другим, достижения одного поколения устаревали для следующего, которое очень скоро начинало тосковать о потерях (так 1962 год уже тосковал о 50-х), но во всей этой пестрой мозаике, в этом слиянии самых противоречивых устремлений никак не находилось места для Бертомьё. И вот что удивительно – со временем он усвоил немало дурных актерских привычек, и они оказались куда прочнее, чем его природное естество. Так, что бы он ни играл, он пышно обставлял свои появления и уходы, бросал бесцветные реплики как значительные и хлесткие, и непосвященный зритель недоумевал, почему нужно было так выделять их из баюкающей монотонности однообразия. Игру Бертомьё похвалили один-единственный раз: очень крупный и очень пьющий критик назвал его гениальным исполнителем роли господина Перришона. После этого Бертомьё стал играть большого актера, который пожертвовал своим талантом во имя служения французскому театру, скромно, но прозрачно намекая на свою блестящую карьеру, разбитую самоотверженностью.
– Да вот и я, вот я и пришел, – любезным эхом вторил Франсуа, который не вникал в тонкости игры Бертомьё. – Я не заставил вас ждать слишком долго?
– Нисколько, нисколько… Ничего неотложного, раз мы отложили вашу пьесу на полгода, ведь тогда мы так и не пришли к согласию.
Бертомьё рассмеялся.
– Что доказывает, – прибавил он, – несущественность согласия для принятия решения…
И он выпятил губу с такой важностью, словно процитировал Макиавелли. Муна опустила глаза, чтобы не встретиться взглядом с Франсуа.
– В любом случае решение зависит от мадемуазель Дельрей, – сказала она неожиданно сухо.
– Я предполагаю, что господин Россе, что наш друг Франсуа убедит мадемуазель Дельрей…
– Ваше предположение ошибочно: я никак не могу повлиять на решение мадемуазель Дельрей, которой целиком и полностью принадлежит эта пьеса.
Бертомьё воздел руки к небу – во всяком случае по направлению к небу, так как руки у него были чрезвычайно коротки.
– Тогда, спрашивается, что изменилось после нашей последней встречи? – вопросил он. – Милая Муна, почему среди всех предложенных нам пьес вы остановились…
– Потому что по сравнению со всеми шедеврами, которые нам были предложены, я нахожу, что эта и в самом деле шедевр…
«Ирония… Деловитость, сухость и вдобавок ирония», – отметил Франсуа. Дело явно не клеилось, но, взглянув на Муну, Франсуа успокоился: бледная, напряженная, она теребила в руках носовой платок, словно играла роль, срежиссированную Бертомьё.
– Я думаю, что мы сможем убедить мадемуазель Дельрей, только предоставив в ее распоряжение законченный вариант переделанной пьесы, – сказала Муна Фогель. – И я вижу только одного человека, который способен эту пьесу переделать.