дети! – сказала она. –
По правде живите…“» А Марина рассказывала о том же так: «За день до смерти она говорила нам с Асей: „И подумать только, что какие угодно дураки вас увидят взрослыми, а я…“ И потом: „Мне жаль только музыки и солнца!“»
[20]Назавтра, 5 июля, когда сестры собирали на опушке леска орехи, они заметили за деревьями Женю, дочку кухарки, которая, прибежав из дома, металась на дороге в поисках девочек. И сразу же поняли: у мамы началась агония. Заторопились, но не получалось: шли медленно – на ватных ногах – без единого слова. Ступив на порог, почувствовали, что пришли словно бы не к себе домой. Здесь царила тишина беды, тишина обрушившегося на всех несчастья. Вошли в комнату матери. На постели – одетое в мамины вещи тело. Окаменевшее. Чужое. Подбородок подвязан чем-то белым. Глаза закрыты. Щеки – восковые. «Мамы в комнате не было, – писала позже Анастасия. – Это была не мама, и к этому не было никаких путей. Мы молча одна за другой поцеловали желтый лоб, так нам сказали, и послушно кому-то, кто говорил, вышли из комнаты».[21]
Едва отойдя от смертного ложа, как Марине казалось, общего для нее и покойной матери, она почувствовала, что околдована образом, который уже никогда не покинет ее. Образом совершенно особенной женщины, умершей в тридцать семь лет, так и не узнав настоящего счастья ни в семейной жизни, ни в артистической карьере, но передавшей дочери по наследству, несмотря ни на что, потребность жертвовать всем ради поэзии и любви. «После смерти матери я перестала играть, – напишет Марина. – …Молчаливо и упорно сводила свою музыку на нет. Так море, уходя, оставляет ямы, сначала глубокие, потом мелеющие, потом чуть влажные. Эти музыкальные ямы – следы материнских морей – во мне навсегда остались».[22]
II. Преждевременная эмансипация
Марина очень тяжело перенесла возвращение в родной «трехпрудный» дом после смерти матери. Все, все здесь напоминало об ушедшей, все принадлежало ей: это ее тень скрывалась за занавесками, это ее голос населял тишину. Любой стул, любая мебель стала воспоминанием о покойной и почти упреком живым. Один только вид рояля с закрытой крышкой приводил девочку-подростка в состояние неописуемого ужаса. Она отказывалась приближаться к инструменту. И вообще не хотела жить дома. Если бы она была религиозной, то ушла бы в монастырь. Но, поскольку не верила в Бога, предпочла затворничество в пансионе фон Дервиз, славившемся суровостью на всю Москву. Она рассматривала это свое изгнание одновременно как убежище, лазейку, чтобы укрыться, и как способ умерщвления плоти. В том огромном горе, которое охватило и не отпускало Марину, она предпочитала пытку дисциплиной пытке памятью.