Марина Цветаева (Труайя) - страница 88

Главное же: мужественная бедность Марины и Сережи, достоинство, выдержка и зачастую юмор, с которыми они боролись со всеми повседневными тяготами, поддерживая и ободряя друг друга, вызывали у меня такое жаркое чувство любви к ним и соратничества с ними, что уже это само по себе было счастьем. Счастьем были вечера, которые иногда проводили мы вместе, у стола, освобожденного от еды и посуды, весело протертого влажной тряпкой, уютно и торжественно возглавленного керосиновой лампой с блестящим стеклом и круглым жестяным щитком – рефлектором; Сережа читал нам вслух привозимые им из Праги книги; Марина и я, слушая, штопали, чинили, латали. С тех пор и навсегда весь Гоголь, Диккенсовы „Домби и сын“ и „Крошка Доррит“ слышатся мне с отцовского голоса и чуть припахивают керосином и вытопленной хворостом печкой».[121]

Даже тогда, когда вся троица покинула Мокропсы, чтобы обосноваться – опять на время! – в каком-то другом столичном предместье, в какой-то другой деревушке, живые и исполненные нежности вечерние разговоры за чисто вымытым после еды столом повторялись – к великой радости ребенка. Тем не менее, даже орудуя – реже или чаще – тряпкой и метлой, Цветаева не превращалась в домашнюю хозяйку. Если она и принимала для себя необходимость этого подневольного труда, то смыслом существования для нее все равно оставалось сочинительство, оно же было ее утешением, ее наркотиком. Литература… При всяком удобном случае она отправлялась в Прагу, где Марк Слоним всегда радовался встречам с ней в редакции журнала «Воля России». И не только там. Начиная разговор в четырех стенах, они продолжали его в кафе «Славия» или на набережных Влтавы – излюбленных местах свиданий интеллигенции. И разговоры эти продолжались часами. Слоним так вспоминал Цветаеву уже после трагической ее гибели: «К жизни она была не приспособлена, но бремя свое несла честно, упорно – из сильно развитого чувства долга – по отношению к мужу, детям, семье. Быт и все повинности физического труда ненавидела, мелкие заботы не давали ей возможности отдаться писанию, она теряла время и силы на ненужное, изматывающее и предвидела, что никогда ей не удастся творить без помех, на свободе.

Однажды в Медоне, в 1929 году, я спросил ее, когда она даст рукопись о Гончаровой для „Воли России“. Она пожала плечами и ответила: „Если удастся выкроить время, через две недели“. И потом, помолчав, с усмешкой и горечью добавила: „Вот у Бодлера поэт – это альбатрос – ну, какой же я альбатрос, просто общипанная пичуга, замерзающая от холода, а вернее всего – потусторонний дух, случайно попавший на эту чуждую, страшную землю“… Она сама себя называла „столпником“, избравшим малую пядь земли для утверждения своей правды, или же „крылатой, но безрукой“, ибо могла летать, но поденщиной заниматься не умела. <…> Она была трижды изгнанницей, ибо в эмиграции была чужой и как человек, трудный, неспособный к простым человеческим отношениям, и как романтик, тоскующий в земном плену, и как поэт, выполняющий свое послание. <…>