Раньше было так: где мы, там и Сережа. А после этой, нанесенной ему смертельной обиды, стало: где мы — там его нет.
Я нервничал, горевал, сокрушался, подлизывался, заискивал, вымаливал у него прощение. Напрасно! Сиамец был неумолим целую неделю. И только когда он решил, что достаточно проучил нас, милостиво снял опалу. Теперь, слава Богу, все по-прежнему: в доме опять мир, покой, хорошее настроение, улыбка; кот по-прежнему за завтраком, обедом и ужином сидит на своем стуле за овальным столом, лежит у меня на коленях, когда я работаю, слушает наши разговоры и ровно в шесть часов утра целует Никритину в губы.
* * *
Лев Толстой сообщил Лескову:
«Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю?»
Это и меня (как Толстого!) преследует постоянно. Но я посамоуверенней Льва Николаевича. Я говорю: «К черту все высосанное из пальца! К чему валять урака и морочить людей старомодными романами и повестушками». Впрочем, люди, по-настоящему интеллигентные, давно уж этой муры не читают, предпочитая ей мемуары, дневники, письма.
* * *
Почти все женщины — сводни. Даже в молодости. Даже если они носят корону. И неплохо носят. Так было с Екатериной II, с Елизаветой Петровной. Обожают это дело, обожают сводничать.
* * *
Станиславский сказал Книппер-Чеховой про «Вишневый сад»:
«Первый акт читал, комедию, второй сильно захватил, в 3-м потел, а в 4-м ревел сплошь».
Вот это читатель! Да и автор ничего себе. От нашего Софронова не вспотеешь.
А Горький в «Вишневом саде» ничего не понял.
«Слушал пьесу Чехова, — пишет он, — в чтении она не производит впечатления сильной вещи…»
* * *
— Говорят, что самоубийство — слабость. Нет, нет! А я уважаю, завидую. Это сила. Завидую Маяковскому, Есенину!
Это сказал мне Шостакович в сорок восьмом году, летом, в Келломяках.
До переезда его в Москву мы хорошо дружили. Не было вечерушки у Дмитрия Дмитриевича без нас и в нашем доме без него.
* * *
Как-то я гулял с одним остроумцем по Невскому. На углу Караванной появился Шостакович.
Остроумец сказал:
— Вот идет самый обыкновенный гений.
* * *
— Чехов — это Пушкин в прозе.
Лучше не определишь!
* * *
Возвращаюсь к назойливым мыслям.
Как-то Лев Николаевич сказал:
«Возьмешься иногда за перо, напишешь вроде того, что „Рано утром Иван Никитич встал с постели и позвал к себе сына…“ и вдруг совестно сделается и бросишь перо. Зачем врать, старик? Ведь этого не было и никакого Ивана Никитича ты не знаешь».
Мне думается, что состояние это самое общеписательское, если, разумеется, писатель не форменная дубина. Именно поэтому я перешел от романов к мемуарам, к дневникам.