— А где печатать? Когда? Опять после смерти? К черту! Надоело!…
И, конечно, не пишу и не напишу.
Сколько таким образом у меня погибло романов, пьес, стихов.
* * *
Зимой 1942 года Никритина с бригадой большедрамовцев была на московском фронте, под Сухиничами. Армией командовал Рокоссовский. Он был необычайно любим и солдатами, и офицерами, и колхозными старухами, и ребятишками. Можно было часами ехать по лесной дороге и видеть букву "Р", вырезанную на коре деревьев.
После выступлений артистов на передовых позициях Рокоссовский устроил для них банкет.
Водку, конечно, пили стаканами.
Гости и командиры шумели:
— За Рокоссовского!… За Рокоссовского!…
А тот, не так давно выпущенный из тюрьмы, сквозь зубы сердито кидал:
— За Сталина!… За Сталина!…
Он хорошо понимал, зная азиатскую ревность нашего «фюрера», что эти тосты «За Рокоссовского!» могут ему недешево обойтись. Доносчиками-то кишмя кишела социалистическая республика.
После ужина стали танцевать.
Рокоссовский пригласил Никритину.
Так как женщины считают, что бестактность разрешена им самой природой, после первого круга Никритина спросила своего кавалера:
— Вот вы, Константин Константинович, ни за что ни про что сидели в тюрьме. Ну и как — простили это?
Рокоссовский ответил дипломатично:
— Да. Родина — как мать. А мать все равно простишь, если она даже несправедливо наказала.
Все когда-либо сидевшие за решеткой, как я заметил, потом годами обожают вспоминать это. Одни с юмором, другие — лирически, третьи — зло.
Крутясь в вальсе, стал вспоминать и Рокоссовский:
— Подлец следователь однажды спросил меня: «А как, проститутка, ты пролез в нашу партию?»
— И вы не проломили ему череп?
— Нет. Подлец вовремя отскочил. А табуретку я действительно уж поднял над башкой.
Вальс продолжался.
— Между прочим, с нами в камере сидел один ваш известный режиссер.
— Мейерхольд? — взволнованно спросила Никритина.
— Нет. Алексей Дикий. Мы его били «в темную».
Никритина знала, что так говорят, когда бьют, накрыв шубой.
— За что?
— За дело. Он был вреднейшей «наседкой».
В тюрьме так называют осведомителя, подсаженного в камеру.
* * *
Полуцыган Сергей Сорокин, после вальса, играл на гитаре и пел старинные цыганские романсы. Я еще не встречал равных ему в этом. На своей книжице, некогда подаренной Сорокину, я написал:
Я люблю гитару Вашу,
У нее душа большая.
Ни о чем меня не спрашивает,
Только очень утешает.
Дождик, дождик в Ленинграде.
Не купить ли с горя зонтик?…
— Друг Сорокин, дружбы ради,
Сердце песней урезоньте!…
И он «урезонивал».
Подперев щеку кулаком, Рокоссовский слушал Сорокина. И плакал.