За полгода до конца он умолк.
И угас совсем немощным – братия двигала его руками, когда он причащался. Епифаний услышал из умирающих уст краткое напутствие, как без этого, но на самом деле вряд ли они смогли разобрать подлинно из немеющего шепота что-то, кроме: похороните на общем кладбище. Он попытался выскользнуть из «машинных» лап, на отдых, оставить только себе хоть сырую краюху холма Маковец, избежать судьбы, открытой Богородицей, да куда там… Разве сыщется на Руси свободная могила, когда за дело берется… Ну ладно.
Он перестал дышать, и лицо его стало светлым, как снег. В древней литературе мало цвета. Если есть, чаще – белый. И Епифаний вослед нацарапал пером то, о чем Сергий Радонежский за всю жизнь не вспоминал ни разу: об ангелах, о дверях райских открывающихся, о блаженных покоях.
Счастлив ли? По отношению к нему этот вопрос теряет смысл. Сергий прошел по стене меж счастьем и несчастьем. Он хотел уничтожить страх перед ненавистной раздельностью мира, он не брался уничтожить саму раздельность. Он разрушил лживую стену меж жизнью и смертью. Он избежал русской лени и спрятал русский страх. Он показал, что жизнь – это не то, что мы про нее думаем. Но он показал, что и бессмертие – это не то, что мы про него думаем: никакой амброзии и голых баб на весенних качелях.
Он дал нам почти все. И – почти ничего.
Крепко стукались лбами: а уж не при Сергии ли Троицкий «колхоз» стал коллективно стяжать, обойдя в корысти любых «особножителей»? Ловили в архивах какие-то деревеньки и солеварни и ставили рядышком с мнением Киприана «пагуба чернцем селы владети», или это после его смерти «колхоз» размахался и преобразился в крупнейшего землевладельца России, ухватывая села, бортные деревни, солеварни, хлеба, семгу, щук, лещей, мед-сырец, накопив сорок миллионов рублей серебром к середине XVII века и сто тысяч крепостных к концу XVIII, прославившись в народе поговоркой: «У Сергиевой лавры сам царь в долгу». Но, во-первых, какая разница, кто хозяйствует, лишь бы земля богатела, а во-вторых: какая разница?
Всего этого, может, в Сергии нет вовсе. Но все это есть во мне. Другого пути к жившему человеку я не ведаю.
Сегодня понял: в комнате пахнет ладаном. Вынес плащ в ванную: все равно пахнет. Видит ли меня церковь? Скорее: имеет в виду. Прежде надо непременно согнуть спину, затем – окликнуть. В пустом ресторане навстречу подымается официант. Такой же заспанный и всклокоченный, как я. Вместо хлеба подает калачи.
Солнце – единственный день. От гостиницы увязался за мной черный щенок-овчаренок, схватывает печенье и носится вокруг – дурак ты, дурак! – и мотает ушастой головой на бегу – от радости, и мчится носом на голубиный табор. Под колокольный звон. Рано, еще не наполнили Лавру стада и пастыри, живут последние цветы, по мокрым дорожкам пробегают семинаристы, ступают парами их будущие «матушки» с румяными, сонными лицами, и так сладко и горько думать, что вот поедут они в забытые города, в развалины, к заждавшимся старушкам, и будут провожать мужей, рожать им деток – и дети не будут воры, – закрывать варенье из вишни и отвечать на низкие поклоны – победа Божьих сил тиха, как последняя болезнь, не палит из пушек.