– Следы есть, он дохлый… До смены два часа, может, догоним? – с натугой выдавил хохол. – Да пусти ты меня, скотина!
Они бежали вдоль опушки густого елового леса, по самой ее кромке, среди серебристых от изморози стволов. Они бежали, стараясь не выпускать из виду лохматого следа, петляющего впереди, вдоль этой бесконечной опушки с синими подпалинами теней. Бежали друг за другом, отводя руками жесткие елочные космы и путаясь в снежных фонтанчиках кустов, прокладывая свой издерганный, ломаный след меж аккуратных крапинок птичьих лапок и пушистых лосиных троп. Внутри, как нагоняющий время поезд на дальнем перегоне, тяжело и весомо грохотало сердце, и тугие горячие волны крови бешено гуляли по всему телу.
Опушка кончилась жиденькой посадкой, а дальше – поле, по дальней кромке которого плыли дрожащие редкие огоньки – дорога.
Попов покрутил головой – вот вроде след, вот он идет, а где же?..
Он услышал сухой, отрывистый треск, будто рванули в ушах податливую ткань, – метнулось сухое эхо в лесу. Он все еще искал, где же эта фигура в серой шинели, и, случайно оглянувшись, вздрогнул – у Журбы дико перекосилось лицо, он оседал на снег, утыкался в него лицом и оттуда, снизу, от самых ног, хрипел незнакомым, сдавленным голосом:
– Ложись.
Попов изумленно присел, оглядываясь по сторонам: – «Господи, как все нелепо, зачем? Посреди поля?»
И еще раз этот звук – треск гнилых нитей, короткий, как заикающийся поездной перестук.
– Стреляет, паскуда, – бессильно прошептал хохол.
Попов резко бросился в снег, вжался в его холодное, противное месиво, задохнувшись собственным дыханием и ужасом.
Стало тихо совсем, но он будто слышал неумолимый скрип подходящих шагов и видел, будто со стороны, свое тело: огромное, растущее, как тесто в кадке, мягкое, беззащитное, неуклюжее тело, такое невыразимо притягательное для короткого, с хрустом, удара штык-ножа. Он, его жизнь, его единственное время, кончится сейчас, вот здесь, в двадцать лет, и потому уже н ичегопосле, и мать его…
Попов не мог даже приподнять головы, даже шевельнуться, придавленный тяжестью никчемного автомата, – будто его звала земля.
– Всё, – слабо шевельнул мертвенно-бледными губами хохол. – Всё, Юра, патроны ушли. Теперь – всё.
И Журба слепил веки с белесыми ресницами.
Попов с каким-то испугом смотрел на это безжизненное лицо сквозь жестокую паутину снежных метаний. Он медленно пошевелил головой и боязливо, до обжигающей боли предчувствуя, как войдет в его лоб пуля, плеснув кровью на белый снег, еле-еле, но все-таки приподнял чугунную голову и прошипел горлом: