Другой Пастернак: Личная жизнь. Темы и варьяции (Катаева) - страница 81

Следом идет письмо, датированное началом апреля 1932 года, по случаю отцовского семидесятилетия и юбилейной выставки: «Дорогие папа и мама! Всей душой участвую в вашем празднике и разделяю общую радость. Страшно рад за папу: он должен был испытать настоящее, никаким посторонним осадком не отравленное удовлетворенье… »

Письмо достаточно длинное и не слишком лицемерное – в конце он на всякий случай забрасывает (ответа не получил – намек пропустили мимо ушей): «…находясь у Шуры, я только подчинился семейно-торжественной традиции, унаследованной им, с детства мне чуждой и недавно доказавшей мне правоту моего чутья».

БОРИС ПАСТЕРНАК. Письма к родителям и сестрам. Стр. 538—539.


«Яс известной стороны <> узнал папу и маму в условь-ях, в которых это потом уже никогда не забывается. <> непосредственность отношенья к ним <> теперь утрачена навсегда. Я их люблю, как любят родителей, но с ощущеньем, что жизнь моя протекает на их глазах, им близка и чем-то может их порадовать, расстался. <> мне многое сказали факты, которые родителям показались естественными, а мне нет».

Там же. Стр. 537.


Пастернак деликатно (ну что тут распространяться, писать все равно нельзя, а думать, как выкручиваться иносказаниями, не хотелось, тем более что уже все было позади. Женя с Жененком были отторгнуты от сытого семейства, в предоставлении убежища – будем называть вещи своими именами – им было отказано) описывает обстановку в России так: «…если не везде, то в некоторых местах жизнь идет не только не по справедливости, а как раз наоборот, наперекор логике».

Там же. Стр. 554.

Писал эти строки Пастернак, вернувшись с Зиной из поездки («творческой командировки») по Уралу, где он должен был осмотреть новую жизнь и «что-нибудь» написать. Спустя тридцать лет настоящая коммунистка Зина вспоминает: «…дали нам домик из четырех комнат. Время было голодное (Бывали неголодные? Ей так казалось потому, что Пастернак, как увидим дальше, впредь отказался ездить в творческие командировки и уже не все видел), и нас снова прикрепили к обкомовской столовой, где прекрасно кормили и подавали горячие пирожные и черную икру. В тот же день к нашему окну стали подходить крестьяне, прося милостыню и кусочек хлеба. Мы стали уносить из столовой в карманах хлеб для бедствующих крестьян. Как-то Борис Леонидович передал в окно крестьянке кусок хлеба. Она положила десять рублей и убежала. Он побежал за ней и вернул ей деньги. Мы с трудом выдержали там полтора месяца. Борис Леонидович весь кипел, не мог переносить, когда кругом так голодают, перестал есть лакомые блюда, отказался куда-либо ездить и всем отвечал, что он достаточно насмотрелся. Как я ни старалась его убедить, что он этим не поможет, он страшно возмущался тем, что его пригласили смотреть на этот голод и бедствия затем, чтобы писать какую-то неправду, правду же писать было нельзя».