Зеленая женщина (Маслюков) - страница 57

Теперь, по прошествии трех лет работы, балету предстояло еще одно, последнее преображение: все уже состоявшееся должно было стать спектаклем. Внутреннее развитие исчерпало себя и, чтобы жить, творение нуждалось в дыхании, в зрителе, должно было выйти в свет, отделившись от своего создателя.

Близость цели сказывалась нарастающей усталостью. Накапливалось такое эмоциональное утомление, что временами казалось не хватит сил на несколько последних шагов, не дотянуться до вожделенной и болезненной радости, — именно сейчас все чаще посещала его беглая, безразличная от усталости мысль: не сорваться бы в последний момент. Не умереть бы, не сообщив балету последнего, решающего толчка. Того предельного, на грани срыва, на грани несбыточного, почти неразличимого в общей череде страданий толчка, который выталкивает ребенка — вдруг заскользившего — из онемелого в перенапряжении лона — на волю! Выталкивает, обращая страдание в опустошение чувств, в бессильное предчувствие радости, куда-то опять отступившей.

Премьера — событие парадоксальным образом что-то в создателе убивающее. Внутреннее, интимное становится внешним, твое, личное становится чужим, принадлежит кому-то другому: каждому исполнителю, каждому зрителю. Дорогое сплошь и рядом становится безразличным. И однако же, премьера — вожделение, страсть создателя. Его рок.

Все чаще посещавший Вячеслава вместе с болями в сердце страх сорваться на последнем оставшемся до премьеры шаге мало походил на страх смерти как таковой, потому что тут была пара: работа и смерть. Смерть соотносилась с работой и от этого теряла свое абсолютное значение и абсолютный смысл. А работа отодвигала смерть, делая ее невозможной, немыслимой, пока не завершено, не исполнено назначенное.

Первая половина девяностых была для Колмогорова временем полного молчания после двух десятилетий напряженной деятельности. Экономический крах и нравственное оглушение от всего, что произошло, сделали его не способным к творчеству. На общее тяжелое чувство налагались разочарования в людях, несколько откровенных предательств со стороны тех, кого он считал своими ближайшими соратниками. Что оставалось — принять на себя директорство и спасать театр, удерживая его от развала и создавая понемногу задел на будущее. Удерживая, сколько можно, разбегающихся артистов, удерживая сохранившего верность балету зрителя. Разбираясь в себе и прислушиваясь к тому, что происходит в обществе, чтобы понять, что может быть сейчас воспринято.

Колмогоров не боялся сравнения и не боялся попасть под влияние кем-то уже сделанного, потому что видел дальше других или, во всяком случае, всегда по-своему. Не в том опять же довольно вульгарном смысле, что видел каким-то небывалым, перевернутым образом, а в том, что видел своими, а не чужими глазами. А это умение отнюдь не самоочевидное, как может показаться тому, кто не имел нужды задумываться о природе творчества и никогда не мучался, терзаясь нехваткой собственных, ни у кого не заимствованных слов. Колмогоров давно пришел к убеждению, что искусство начинается тогда, когда художник заново открывает его законы, — как свое, как пережитое и осмысленное. В том-то и состоит парадокс творчества, что невозможно ни обойти весь громадный опыт искусства, ни механически его усвоить как набор (пусть даже неисчерпаемый) разработанных до тебя идей и приемов. Обойти — дилетантство. Усвоить — ремесленничество. И вот там, между «обойти» и «усвоить», не понятно где, но едва ли посередине, — там и здесь сразу — стоит личность, детство художника, опыт, разговор, впечатление. Там критический, насмешливый ум — и способность верить. Умение понимать, все разлагающий, доходящий даже до степени цинизма, безжалостный анализ — и нравственная чистота, поэтическая наивность. Там непреклонная воля — и мягкая, исполненная неги чувствительность. Необыкновенное сочетание противоположных, не сочетаемых качеств, которое составляет талант. И сверх всего — страсть.