Три красных квадрата на черном фоне (Бенаквиста) - страница 22


Моран упоминается только как «художник, эмигрировавший во время художественного кризиса 60-х». Это еще менее понятно, чем то, что говорила Кост, но выражает ту же мысль. В общем и целом ему отведено не более десяти строчек. В другой книжке — вполовину меньше, если не считать библиографической ссылки на какое-то американское исследование, где, возможно, будет сказано побольше. Еще я нашел репродукцию одной из черных картин семьдесят четвертого года, которая была выставлена в галерее. Книги тяжелые, мне приходится читать их, лежа на животе, и от этого ломит поясницу. Позвонки никак не приспособятся к такому положению. В сущности, единственным относительно полным изданием по Морану остается каталог выставки, то есть малопонятное предисловие Кост о «ментальном пространстве художника, пребывающего в пути» и биография, которая начинается с Нью-Йорка и заканчивается смертью в Паре-ле-Моньяль. Ничего такого, чего бы я уже не знал.

Но все же.

В глубине моего сознания все четче и четче вырисовываются две основные мысли, они медленно разрастаются, и я не тороплю их, предоставляя им созревать в привычном темпе. Вот уже месяц, как они зреют. Скоро я смогу сформулировать их вслух. Возможно, это и будет новой деталью, «всплывшей на поверхность», как выразился тогда тот легавый. Да, именно так это и можно было бы определить. Но если б он знал, сколько всего всплывает у меня на поверхность, думаю, это только добавило бы ему забот.

Прежде всего, украденная картина. Мы с ней уже пересекались. Может, не с этой самой, но с чем-то подобным — порождением того же ума или той же системы. Копия? Репродукция в натуральную величину? Еще не знаю, пока это только смутное воспоминание, аллюзия, которая с каждым днем становится все более материальной. Движение, колорит, этот единообразный светло-желтый цвет. И потом, этот предмет — шпиль церкви, написанный с дотошной точностью, но при этом основание его перечеркнуто широкими мазками кисти. Он будто прорастает прямо из желтого красочного слоя, такое впечатление, что он еще растет, медленно и трудно. Вокруг — та же желтизна, но более агрессивная — магма, неотвратимость взрыва, что-то должно вот-вот грянуть, может быть, уже грянуло, может быть, это и есть этот шпиль.

И где-то я уже видел такое извержение. Я в этом уверен, но ничего не знаю точно. Эта картина представляет собой загадку даже для такого специалиста, как Кост, а уж для такой темноты, как я, по логике, и вовсе должна быть тайной за семью печатями. Я никогда не бывал в других галереях, даже в Бобуре, я и Лувр-то знаю еле-еле. И вообще живопись не пробуждала во мне никогда никаких чувств, кроме смутного недоверия. Неспособен я был к ее восприятию. Когда я приехал в Париж, у меня не было ни малейшего желания обжираться художественным наследием. Мой двоюродный дедушка в Биаррице дал мне адрес Академии звезды, и я прямиком направился туда. Иногда, во время подготовки выставки, меня даже беспокоило это полное отсутствие интереса, должного трепета, о котором так красочно пишут каталоги. Я считал себя бесплодным и далеким от всех художественных поисков, от Искусства с большой буквы, в котором «художник» превращается в «живописца», а «картина» — в «полотно». Я всегда отказывался говорить «полотно», мне это казалось неприличным, я говорил «вещь» — так получалось более технично, более нейтрально. Мое искусство — я чувствовал, как оно бурлит у меня внутри, мои поиски Прекрасного сводились к трем шарам, которые сталкиваются на столе, вот и всё, и никаких особых «взглядов», и никаких речей, и ни одна Кост в мире этого не поймет. Те, кто любят живопись, любят и поговорить, а я неразговорчив. Да, у меня в голове бывали разные желания и устремления, но без всех этих вопросов, без невротических поисков «смысла».