Я простудился, и врач велел мне полежать в постели.
Раз, так часу в двенадцатом серенького мартовского дня, лежу я уже выздоравливающий и, начитавшись досыта, думаю: «Не худо, если бы кто-нибудь и зашел», да не успел я так подумать, как словно с этого моего желания сталось – дверь в мою залу скрипнула, и послышался веселый голос Домны Платоновны:
– Вот как это у тебя здесь прекрасно! и образа, и сияние перед божьим благословением – очень-очень даже прекрасно.
– Матушка, – говорю, – Домна Платоновна, вы ли это?
– Да некому, – отвечает, – друг мой, и быть, как не мне.
Поздоровались.
– Садитесь! – прошу Домну Платоновну.
Она села на креслице против моей постели и ручки свои с белым платочком на коленочки положила.
– Чем так хвораешь? – спрашивает.
– Простудился, – говорю.
– А то нынче очень много народу всё на животы жалуются.
– Нет, я, – говорю, – я на живот не жалуюсь.
– Ну, а на живот не жалуешься, так это пройдет. Квартира у тебя нынче очень хороша.
– Ничего, – говорю, – Домна Платоновна.
– Отличная квартира. Я эту хозяйку, Любовь Петровну, давно знаю. Прекрасная женщина. Она прежде была испорчена и на голоса крикивала, да, верно, ей это прошло.
– Не знаю, – говорю, – что-то будто не слышно, не кричит.
– А у меня-то, друг мой, какое горе! – проговорила Домна Платоновна своим жалостным голосом.
– Что такое, Домна Платоновна?
– Ах, такое, дружочек, горе, такое горе, что… ужасное, можно сказать, и горе, и несчастье, все вместе. Видишь, вон в чем я нынче товар-то ношу.
Посмотрел я, перегнувшись с кровати, и вижу на столике кружева Домны Платоновны, увязанные в черном шелковом платочке с белыми каемочками.
– В трауре, – говорю.
– Ах, милый, в трауре, да в каком еще трауре-то!
– Ну, а саквояж ваш где же?
– Да вот о нем-то, о саквояже-то, я и горюю Пропал ведь он, мой саквояж.
– Как, – говорю, – пропал?
– А так, друг мой, пропал, что и по се два дни, как вспомню, так, господи, думаю, неужели ж таки такая я грешница, что ты этак меня испытуешь? Видишь, как удивительно это все случилось: видела я сон; вижу, будто приходит ко мне какой-то священник и приносит каравай, вот как, знаешь, в наших местах из каши из пшенной пекут. «На, говорит, тебе, раба, каравай». – «Батюшка, – говорю, – на что же мне и к чему каравай?» Так вот видишь, к чему он, этот каравай-то, вышел – к пропаже.
– Как же это, – спрашиваю, – Домна Платоновна, было?
– Было это, друг мой, очень удивительно. Ты знаешь купчиху Кошеверову?
– Нет, – говорю, – не знаю.
– А не знаешь, и не надо. Мы с ней приятельницы, и то есть даже не совсем и приятельницы, потому что она женщина преехидная и довольно даже подлая, ну, а так себе, знаешь, вот вроде как с тобой, знакомы. Зашла я к ней так-то на свое несчастье вечером, да и засиделась. Все она, чтоб ей пусто было совсем, право, посиди да посиди, Домна Платоновна. Все ведь с жиру-то чем убивалась? что муж ее не ревнует, а чего ревновать, когда с рожи она престрашная и язык у нее такой пребольшущий, как у попугая. Рассказывает, болели у нее зубы, да лекарь велел ей поставить пиявицу врачебную к зубу, а фершалов мальчик ей эту пиявицу к языку припустил, и пошел у нее с тех пор в языке опух. Опять же таки у меня в этот вечер и дело было: к Пяти Углам надо было в один дом сбегать к купцу – жениться тоже хочет; но она, эта Кошевериха, не пущает.