– Глупый я человек, – очень глупый: правду мне покойник Жига говорил, что я глуп, а мне неожиданная благодать в сем немце дарована. А за что? «Что есть человек, что ты помниши его, или сын человеч, что ты посещаеши его». Где это сказано?
– В писании.
– То-то и есть, что в писании, а мы много ли про него помним? Ох, как не помним, совсем не помним!
– Слабы.
– Разумеется, слабы, – червь, а не человек, поношение человеков. А бог захочет – и червя сохранит, устроит тебя так, что лучше требовать нельзя, сам этак никогда и не выдумаешь. Слаб ты – он тебе немца пошлет и живи за его головою.
– Только вот одно гляди, – предостерегали его, – как бы твой немец не измучился да ворот не отпер.
Но одуревший Сафроныч этого не боялся.
– Куда ему отпереть, – отвечал он, – ни за что он не отопрет. Ему перед своею нациею стыдно. У них ведь это уже такое положение, что сказал, то чтобы непременно и сдействовать.
– Ишь ты какие сволочи!
– Да уж у них это так, особенно же он на суде прямо объяснил: «у меня, говорит, воля железная», – где же ему с нею справиться. Ему и так тяжело.
– Тяжело.
– Не дай бог этакой воли человеку, особенно нашему брату русскому, – задавит.
– Задавит.
– Давай лучше выпьем, зачем про такое говорить, теперь дело под вечер. Ну, дай бог, чтобы ему сто лет здравствовать и меня пережить.
– И то, брат, пусть переживет.
– И я говорю, пусть переживет, это ему по крайности утешением будет.
– Как же!
– Пусть придет и блинков съест.
– Вот у тебя душа, Сафроныч!
– Душа у меня добрая, но только, знаешь, пусть он переживает… но только самую крошечку.
– Да, безделицу.
– Вот так, вот так, этого стаканчика по рубчик.
– И хорошо.
– Да; вот по самый по маленький рубчик.
Отмеря это, приятели выпили и еще потом долго выпивали за всякие здоровья – и, наконец, стали пить за упокой души благодетеля приказного Жиги, который устроил им всю эту благостыню, и затянули нестройно и громко «вечную память», но тут-то и произошло то странное начало конца, которое до сих пор осталось ни для кого не объяснимым.
Только что пьяницы пропели покойнику вечную память, как вдруг с темного надворья в окно кабака раздался сильный удар, глянула чья-то страшная рожа, – и оробевший целовальник в ту же минуту задул огонь и вытолкал своих гостей взашей на темную улицу. Приятели очутились по колено в грязи и в одно мгновение потеряли друг друга среди густого и скользкого осеннего тумана, в который бедный Сафроныч погрузился, как муха в мыльную пену, и окончательно обезумел.
Едва держась на ногах, долго он старался спрятать в карман захваченный на бегу нераскупоренный штоф водки – и потом хотел было кого-то начать звать, но язык его, после сплошной трехдневной работы, вдруг так сильно устал, что как прилип к гортани, так и не хочет шевелиться. Но и этого мало, – и ноги Сафроныча оказались не исправнее языка, и они так же не хотели идти, как язык отказывался разговаривать, да и весь он стал никуда не годен: и глаза не видят, и уши его не слышат, и только голову ко сну клонит.