***
На двадцать третье июня 1941 года у дяди была назначена премьера. В спектакле Московского театра оперетты «Свадьба в Малиновке» он, как говорят артисты, «вводился» на роль Яшки-артиллериста. Руководил этим вводом сам Григорий Маркович Ярон, который очень любил дядю и заприметил его еще на втором курсе ГИТИСа. Да, дядя после окончания ГИТИСа поступил в театр оперетты и тем примирил обе страсти своей жизни — любовь к музыке и к лицедейству. А вернее сказать, нашел точку приложения главной потребности своей души, которая заключалась в том, чтобы веселить людей. У дяди это стремление было абсолютно бескорыстным, иными словами, он вовсе не рассчитывал добиться с помощью своего дара каких-либо особых благ — славы остроумца, чьего-либо расположения или всеобщих симпатий, какие сопровождаются зримыми знаками восхищения и восторга. Одна корысть, впрочем, несомненно, чувствовалась, если только можно назвать эту слабость корыстью, в конце концов, что же это за творчество, в котором нет никакого личного интереса — дяде нравилось ощущать, как по его воле, однако без какого бы то ни было принуждения или навязывания менялось на его глазах настроение зала. Вот он выходит на сцену, никому не известный студент театрального института, в белой рубашечке апаш, если лето, а если зима, то в аккуратном двубортном костюме, перелицованном из отцовского, — кто заметит. Быть может, до него выступала певица и имела грандиозный успех, ему это не страшно, будь это хоть сама Барсова. Быть может, перед ним выступала балетная пара, или популярный по пластинкам джаз-гол, или чечеточники, загримированные неграми, — дядя Митя не придавал этому особого значения. Он знал, что сейчас он подойдет к рампе и, не стесняясь, посмотрит прямо в зал. В первые ряды. И даже прямо в глаза кому-нибудь из первых рядов, какому-нибудь солидному гражданину или вот этой милой девушке с косо подрезанной прядью волос на нежной щеке. В обыденной простой жизни у него никогда не хватило бы на это смелости, а теперь пожалуйста, теперь ему даже в голову не приходит сознание будничной своей нерешительности, он решился на все и готов ко всему, потому что он артист и он свободен. Так вот, он выбирает себе в зале зрителя, смотрит ему прямо в глаза, будто собирается сообщить ему нечто чрезвычайно важное, только их двоих касающееся, и молчит. Долго молчит: пять секунд, десять, двадцать — в обыденной жизни это время равно многим минутам. Молчит, как будто бы забыл сам способ произносить слова, и мучительно вспоминает про себя, каким образом следует поворачивать язык. А глаза его в эти мгновения выражают все то, что должны произнести губы, и одновременно еще что-то, что неуловимо, но точно намекает: «Так, так, вы думаете, я недотепа, неудачник, растяпа, — ради бога, мне не обидно, мне не жалко, я подожду секундочку…» И тут в зале возникает смех — сначала разрозненный и вроде бы случайный, а потом дружный, переходящий в неудержимый, счастливый и заливистый хохот. А дядя Митя стоит, прислушиваясь к оттенкам смеха, потому что как для живописца не существует просто черного цвета, а есть десятки его полутонов, так и для человека, привыкшего веселить людей, смех всякий раз звучит по-разному. Так вот дядя Митя слушает, как изнемогает от хохота зал, и чувствует себя в этот момент наверху блаженства оттого, что дана ему такая легкая и счастливая власть над людьми. Он испытал ее впервые в полной мере в тот майский теплый день, когда записался в ГИТИС на приемные экзамены. По правде сказать, дядя Митя не питал особых честолюбивых надежд. Он, конечно, догадывался смутно о своих способностях, однако никак не соотносил эти догадки с вероятностью вполне официального признания. И с перспективами собственной жизни тоже. Он был счастлив, когда выходил на сцену, а разве из счастья можно делать профессию? В театральный институт дядя Митя притащился из солидарности со своим приятелем Димой Пуртовым, Дима считал себя неотразимым красавцем, богемным, бесшабашным человеком, гусаром, цыганом, Мамонтом Дальским, на вечеринках, не дожидаясь просьб, декламировал трагические монологи, с шепота переходил на крик и при этом непременно швырял через всю комнату что-нибудь подвернувшееся под руку: стул, табуретку или диванную подушку. К концу вечера, отдышавшись, он смущенно извинялся расслабленным голосом: