Человек с аккордеоном (Макаров) - страница 18

Дядя Митя вскарабкался на сцену. Ведущая — девушка в форменном платье телеграфистки и с гимназическим отложным воротником — при виде карабкающегося на сцену солдата испугалась и растерянно заморгала некрасивыми маленькими глазами. Дядя успокоил ее уверенным и ласковым прикосновением руки. Потом он повернулся лицом к залу и застыл как ни в чем не бывало почти по стойке «смирно» — только вот ноги в обмотках и корявых бутсах были поставлены немного кривовато, только руки, короткие из-за длинных рукавов шинели, были немного растопырены, только на лице застыло едва заметное (только потому что застыло) выражение неуверенности и недоумения. Да, это был прием, испытанный много раз, однако не мертвый, не превратившийся в схему или штамп, в нем отразился тот смущенный испуг обывателя перед техникой, перед всем грохотом и напором новой жизни, то ошеломление, которое дядя столько раз наблюдал на московских рынках, в переулках и во дворах. Прошло двадцать секунд, тридцать, сорок… Робкий смешок, даже несовместимый с обликом здешней публики, прозвучал в зале. Потом он сделался громче и смелее, потом послышался первый раскат хохота. И точно в тот момент, когда он стих, в ту самую минутную паузу между первым и вторым взрывом смеха, дядя произнес первую фразу:

— Вот, говорят, в Америке бани хорошие. Не знаю. Не думаю. — Он был уже спокоен. Почти спокоен. Потому что полного спокойствия — это он тоже давно понял — на сцене быть не может. Он произносил зощенковские знаменитые фразы с такой естественной простотой, словно бы они только что приходили ему на ум, и от этого, от того, что дистанция между автором и артистом была минимальная, почти каждое слово вызывало хохот. Это очень радовало дядю — он видел, как осмысленными и радостными становились лица, еще минуты две назад погруженные в тоскливое равнодушное оцепенение, он видел, как теплеют и искрятся глаза, за мгновение до этого тусклые и безразличные. И дядя сам уже не помнил о своей заплетающей ноги усталости, и про обмороки он уже забыл, и даже собственная кровь на морозном снегу виделась теперь как воспоминание давних, может быть, детских лет — он был теперь здоров, бодр и счастлив. Он чувствовал в себе неистощимые силы и готов был петь, танцевать, сыграть «Сильву» в концертном исполнении за всех персонажей сразу, включая примадонн и красоток кабаре.

Зал не напоминал больше унылый эвакопункт, он ничем существенным, если не обращать внимания на форму зрителей, не отличался от беспечного московского «Эрмитажа» — такой же стоял хохот, и аплодисменты гремели так же, и дяде даже казалось, что запах цветущих лип доносится с улицы. Он и сам себе, как всегда бывает в моменты полного успеха, казался всемогущим, красивым, изящным необыкновенно — такова уж актерская природа. А впрочем, может, так оно и было, может, дядя и вправду был в те минуты красив и ловок, ведь всемогущ он действительно был — кто еще смог бы в одну минуту вернуть людям вкус к жизни. К тому же красота не такое уж внешнее свойство, как принято думать, — человек очень часто и в чужих глазах выглядит именно так, как в своих собственных, впрочем, в случае с дядей все было как раз наоборот. Ведь красноармейцы, усевшиеся на дощатом грязном полу станционного клуба, видели перед собой не малорослого солдата в слишком большой шинели и ботинках, тоже слишком больших. Нет, они видели легкого в движениях молодого артиста, который, откинув полу шинели, внезапно садился и, аккомпанируя себе самому, пел приятным тенором какую-то незнакомую, жутко красивую песню, в которой были такие слова: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?..» И каждому из тех, кто пристроился на лавке или на полу, действительно хотелось, хотя бы в мыслях, спросить кое-кого, кто остался дома, в той почти сказочной теперь жизни, — этими вон непривычно красивыми и душевными словами: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?» А парень на сцене, едва отшумели аплодисменты, вновь пробежал быстрыми своими пальцами по клавишам невзрачного пианино и, посмотрев в зал внимательно и сердечно, пропел: «Как много девушек хороших, как много ласковых имен…» Почему-то от простых этих слов, и от музыки этой, и от голоса певца приходили на память майские вечера, тополиный пух на асфальте, пар над рекой, лодки, скользящие на воде под свежей листвой низко склоненных над рекой ив и берез. Почему-то никому совершенно не казалось удивительным, откуда это у парня из саперного батальона открылись такие таланты. Все будто забыли, что дядя Митя — один из них, и вспомнили об этом только в ту минуту, когда тихо заиграл он вдруг знакомую всем мелодию «гоп со смыком» и, подмигнув присутствующим, запел здешние, в батальоне сочиненные куплеты про Гитлера и Риббентропа. Не ахти, конечно, какие складные, но ничего, зато крепкие. Впрочем, самые как раз забористые места дядя пропускал. Но так выразительно пропускал, что все было понятно, хотя и придраться в то же время было не к чему.