Семья (Федорова) - страница 81

— Упадет горшок-то! — воскликнула игуменья, показывая пальцем вверх, где на перилах балкона действительно в опасном положении стоял горшок с геранью. Миссис Парриш дремала около, и локоть ее чуть-чуть касался герани.

— Да, как на голову кому горшок упадет-то, беда! — продолжала игуменья и посоветовала: — Убрать бы!

Из— за угла дома вдруг сверкнула пара кругленьких глаз. Высунулась собачья морда. Это Дима хотел хотя бы мельком показать Собаке гостей. Надо бы пройти мимо, но игуменья остановилась и защелкала языком:

— Иди сюда, собака. Да какая страшная! Ну, урод! А то, может, такая порода?

Собака вышла на зов и отплатила игуменье таким же комплиментом: понюхав ее одежду, пропитанную ладаном, она гавкнула и поспешила в сторону. Игуменья засмеялась. На лице матери Анастасии выразилась такая мука, как бы ее обожгли кипятком. Она была знатоком монастырских этикетов: игуменьи не замечают собак. И, уже подымаясь на крыльцо, вместо того чтоб поклониться Матери, игуменья обернулась и сделала высунувшемуся из-за угла Диме такую гримасу, что он фыркнул. Мать Анастасия заметила и это. На ее лице появилось даже какое-то угрюмое удовлетворение человека, который знает, что и как случится, не имеет ни иллюзий, ни надежды, что неисправимое вдруг исправится. Она была мизантропом, и сознание, что она всегда права, ожидая худшего, было ее единственным удовлетворением в жизни.

Войдя в дом, гостьи помолились на образа и еще раз всем поклонились:

— Господнее благословение дому сему.

Когда игуменья в первый раз и всякий раз впоследствии смотрела на икону Богоматери, ее лицо озарялось чудесной улыбкой: это была радость встречи; она как бы видела кого-то дорогого-дорогого, близкого сердцу. Казалось, икона оживала от этого теплого взгляда и тоже отвечала улыбкой. Они обе как бы неописуемо рады были вновь и вновь встречаться в разных местах земного шара.

Игуменья была необыкновенным человеком. Она не получила почти никакого образования и совсем не знала иностранных языков. Даже в Священном писании она не была начетчицей и, случалось, путала, что, где, когда и кем сказано. В дореволюционной России ей бы никогда не быть игуменьей, она бы осталась в монастыре на тяжелой физической работе. Никакой епископ не утвердил бы ее на посту игуменьи, если бы подольше поговорил с ней на религиозные темы. Она не сильна была в догматах, и ее слова иногда отдавали чуть-чуть не то ересью, не то прямо язычеством. Что-то было в ней стихийно-человеческое, что не укладывалось в рамку правил, в одну какую-либо систему мысли, а отзывалось, как эхо на звук, на все, что был человек. Чувствуя такое родство, она всех любила и не умела ненавидеть. Она как-то жила в человечестве и с человечеством, как бы не отделенная от него никакой индивидуальной, отрезанной формой. Ее отличительным качеством было удивительное понимание человеческого сердца, оправдание его в падении и глубокая к нему любовная жалость. Это, за неимением точного слова, называли в ней добротой. Накормить голодного ей было так же необходимо, как есть самой, и если бы она голодных не кормила, то сама бы давно умерла, как птица без воздуха. С озябшим ей было холодно, и согреться она могла, лишь согрев его. Эти качества фатально притягивали ее в среду бедных и нищих, а для сильных мира сего у нее не было времени, к горькому сожалению матушки казначеи монастыря. Короче, она имела — в высшем развитии — то качество, которое отличает именно русскую душу и которое является причиной многих русских исторических успехов и неудач: слепая, нерассуждающая человечность.