Тяжелые дни начались тогда для них. Из двадцати четырех часов в сутки у матери оставалось для отдыха едва лишь несколько часов. За куском хлеба, за бараньей головой или коровьей требухой она стояла в очереди с полуночи до обеда. Да еще надо было успеть заработать на эту жалкую еду. Ее хрупкий, надорванный организм не мог вынести такого напряжения. Через шесть месяцев трудной, нечеловеческой борьбы за существование она навсегда закрыла глаза. Михая взяли к себе какие-то дальние родственники со стороны матери. Пока шла война, они держали его у себя. Потом, разузнав, что в Фокшанах есть приют для сирот войны, постарались пристроить Улю туда, чтобы избавиться от лишней обузы.
Годы, проведенные в приюте, были самыми тяжелыми, самыми отвратительными в его жизни.
Перед его глазами встал огромный угрюмый дом, построенный в форме подковы, длинные темные коридоры, гулкие холодные спальни. Вспомнились вечно голодные, нечистые дети; всегда злой господин директор с торчащими в стороны усами и тугим животом, выпяченным вперед. Господин директор не расставался с ореховым прутом, которым он бил всякого, кто подворачивался под руку, бил по лицу, по голове, по спине, по рукам, не глядя, куда бьет, и не думая, за что бьет. Михай вспомнил учительницу, старую деву лет тридцати, неизлечимую истеричку, место которой было в доме умалишенных, а не возле детей-сирот; кухарку — бабу громадных размеров, всегда немного пьяную и во хмелю особенно ласковую с мальчиками постарше…
Каждый раз, вспоминая эти страшные, уродливые фигуры, Уля спрашивал себя: «Да полно, были ли они на самом деле или, может, всё это плод воображения?.» И сам же отвечал: «Были!» Они жили в его памяти вместе с той ненавистью, которую он пронес через всю свою жизнь. Эта ненависть возникла в нем тогда, когда он быт еще совсем маленьким. Она жила в нем и сейчас, и ему казалось, что чем старше он становится, чем дальше в прошлое уходит тот холодный, огромный дом, мрачные, отталкивающие морды господ учителей, тем яростней, непримиримей его ненависть. Но особенно острым было это чувство, когда он думал о госпоже воспитательнице. Она никого не била прутом, как это делал господин директор. У нее были свои, более утонченные методы наказания, которым она подвергала воспитанников за их мальчишеские шалости и невинные проделки. Она ставила их коленями на ореховую скорлупу. Заставляла смотреть прямо на солнце, пока у провинившегося не темнело в глазах и он не падал без чувств. Она выбирала двух мальчиков — одного посильнее, другого послабее, — вынуждала их драться и наслаждалась зрелищем избиения слабого… Она приказывала им кланяться в пол до тех пор, пока они не начинали орать от страшной боли в пояснице… И при всяком таком наказании воспитанники должны были кричать во весь голос: «Я грешник, господи! Накажи меня, господи!»