— А условие между нами: одну?
— Ты не хочешь слушать? — спросил я ее.
— Право, мой милый, я плохая теперь собеседница: так спать хочется, как никогда в жизни! Кажется, после твоего ухода я усну как убитая.
— Ну, прощай! — сказал я ей, с сожалением взявшись за шляпу.
— Не сердись! — попросила она, прощаясь со мной. — Ей-Богу, я прошлую ночь не спала ни на волос: то переписывала лекции, то перешивала к театру это платье. Так прошла вся ночь.
Провожая меня с лампой в передней, когда я надевал пальто, Пыльнева спросила:
— А ты на меня не сердишься?
— Почему ты это думаешь, что я задумался? Нет, дело вот в чем: заниматься мне сейчас не хочется, спать — тоже, читать тоже, так что я не знаю, что буду делать дома?
— Бедный! Ну, останься, посиди еще у меня! Может быть, сон мой и пройдет, — предложила Пыльнева, но я отказался. Желая утешить меня, она прощалась со мной нежнее обыкновенного, долгим поцелуем, и просила завтра, тотчас после обеда, приехать к ней.
— Смотри же, приезжай непременно! Я жду тебя с пяти часов, — сказала она, запирая за мной дверь. И это были ее последние слова!
В этом месте показания Гарницкий не выдержал и зарыдал, поспешно вынимая платок из кармана, чтоб прижать его к глазам. Все свои воспоминания он передавал неспокойным голосом, поминутно готовясь разразиться слезами.
— От нее, — продолжал, успокоившись, Гарницкий, — я поехал убить время к Доминику, а оттуда, в два часа, приехал домой. Это самый поздний срок моего и моих братьев возвращения, потому что мы имеем у себя мать, женщину слабонервную и боязливую, запрещающую нам где-либо оставаться на ночь или засиживаться долее этого срока; иначе она проведет целую ночь в страшном беспокойстве. Это было и причиною тому, что я никогда не оставался позднее и у Пыльневой... Двадцать первого ноября я выехал к ней тоже в шесть часов, но... ее уже не было...
— Вы забыли, — остановил я печальный рассказ и новый прилив горести молодого человека, — еще одно обстоятельство, бывшее с вами двадцатого ноября. Вы заходили с Зарубиным в «американский магазин» Гофмана.
— Да, заходили.
— Вы, кажется, купили там ремень? Цел он у вас?
— Ремень? Да, купил... Я подарил его своему человеку.
— Так скоро после покупки? Так скоро?! — спросил я.
— Что же это вас удивляет? Я никогда не ношу ремней и купил его без надобности, для компании Зарубину и чтоб сделать у Гофмана какую-нибудь покупку. Человеку же я подарил не тотчас, а двадцать первого числа, этак часа в три, что ли...
— По крайней мере у вашего человека этот ремень цел?
— Не знаю... Но по какому случаю это вас так интересует? Ах да?! Ремень?! Ведь Настенька им задушена! Но, господин судебный следователь, — продолжал он, — неужели же вы, в самом деле, подозреваете меня в совершении убийства Настеньки? Я готов жизнь свою отдать, чтоб видеть ее еще хоть один раз живую, чтоб услышать ее голос! Я любил, я боготворил эту женщину! Вы не понимаете того, что теперь со мною происходит? О, не обвиняйте и вы меня! Я сам себя теперь во всем, во всем обвиняю... Я недостаточно ценил, недостаточно уважал ее... Я, по своему низкому фанфаронству, наносил ей нравственные раны... Чтоб блеснуть ее красотой перед товарищами, я таскал ее по Марцинкевичам, «Эльдорадо» и делал ее мишенью пошлого любопытства! Кто знает, может быть, я подвел ее под петлю...