– Стола, которая была на дочери Евдема, из точно такой же материи… Но, клянусь Вакхом, она была далеко не так белоснежна! Эти негодяи порядком выпачкали ее.
– Дочь Евдема, Евтихия? – спросил с удивлением Феоктин. – Надеюсь, ты не хочешь сказать, что…
– Вот именно, я говорю то, что было на самом деле: ее выволокли из носилок… потом подошли стационеры и забрали ее как христианку.
– Но разве эдикт требует, чтобы христиан арестовывали, прежде чем им дана будет возможность принести публичное покаяние?
– Дело обстояло, по-видимому, несколько иначе: кража, сокрытие вещей, подлежащих секвестру именем божественного императора… Я не разобрал как следует, в чем дело, а для расспросов момент был неподходящий.
– Забавно! – произнес Филомор.
Тут послышался голос Клеофана. Он говорил тихо и мягко, чтобы как можно больше походить на женщину. На этот раз, к удивлению всех, в голосе его звучало негодование:
– И это все, что ты можешь сказать, Филомор?
– Что же еще?
– А хотя бы то, что нельзя хватать и бросать в тюрьму по подозрению, без суда, людей нашего круга!
На лицах присутствующих появились улыбки. Клеофона не приняли бы ни в одном приличном доме Коринфа. Он это прекрасно знал, и это его нисколько не трогало. Поведение его было непристойное, но тем не менее он твердо был уверен в том, что его положение и происхождение дают ему право на такое поведение. Несмотря на остракизм, которому он подвергался в обществе и который только забавлял его, он был очень чуток ко всем несправедливостям и способен на порывы величайшего благородства.
– Я считаю, – заметил Филомор, – что иногда бывает чрезвычайно полезно, для примера, наносить удары сверху, если хочешь бить с пользой.
И, внезапно разгорячившись, он продолжал:
– Да будут они прокляты – не только христиане, но все те мечтатели-варвары из Азии и Египта, к которым прислушиваются еще больше, чем к нашим вредным философам! Прошло уже четыре века с тех пор, как они явились сюда, чтобы заразить воздух Эллады и империи своей лживой химерой: верой в бессмертие души! С этих пор разве может мир думать – я не говорю о счастье, – а хотя бы о покое? Мы, эллины, одни в целом мире не боялись своих богов! Мы их сотворили по нашему образу и подобию: они принимали участие в наших пирах, садились за наши столы, любили наших жен – и мы отвечали им тем же. На полях битвы олимпийцы и смертные сходились грудь с грудью, храбрость человека часто торжествовала над всемогуществом бога, который бежал с поля сражения, испуская жалобные стоны. Без злобы, весело, под влиянием здравого смысла, из чувства гордости от сознания, что мы – люди, что ничто не должно быть выше человека, – мы захотели, чтобы они были нами самими, но только возвеличенными, бессмертными, прославляющими человеческие инстинкты и законы вселенной. А душа?.. Мы в ней видим только то, что она представляет собой в действительности, если она вообще существует: никому ненужную тень, смутную, неопределенную, которая влачит некоторое время свое жалкое существование и потом навсегда исчезает в мрачном царстве Гадеса. Я спрашиваю вас: что такое душа без тела? Так вопрошал нас наш простой и блестящий разум в те времена, когда люди на земле жили спокойные, беззаботные и сладострастные, – потому что красота в искусстве есть не что иное, как видимость, ощутимая через сладострастие, – и полные кипучей деятельности. Да, полные деятельности! Созидающие для этого мира, в этом мире, который один только и существует!