Четвертый разворот (Кириченко) - страница 115

Я едва кивнул, хотя не очень-то понимал такое сравнение: улица есть улица, а лес — никаких тебе дел, кипяти чай, сиди да блаженствуй. Клим Сергеевич улыбнулся на мое согласие и сказал:

— А вот так делать и не следует: кивнули, хотя в душе подумали другое. Я ведь что хотел выразить? Что для всяких там дел и делишек мы время находим, а для разговора — не всегда. Это для главного-то, без чего и жизнь наша немыслима...

— Но и дела требуют времени, — возразил я, почувствовав, как учительский тон царапнул меня. — Никуда от них не денешься. И говорить надо, и думать, но...

— А никаких но и нет, — перебил Клим Сергеевич и взглянул на меня с явным сожалением, будто сочувствуя, что я не понимаю таких простых вещей. — Когда-нибудь люди все же придут к другой жизни, и дела останется все меньше. Вот и спрашиваю вас, чем же они занимать себя будут? Я так мыслю: будут думать, говорить, встречаться. И знаете, о чем пойдут у них разговоры? О том, чтобы не забыть ничего из старого, жизненного — нового-то ничего не предвидится.

— Ничего нового?

— В определенном смысле — да! — Клим Сергеевич уверенно помолчал и повторил: — Да!

Он явно ждал вопросов, чтобы доказать мне очевидное, но я молчал. Говорить об этом не хотелось, а поскольку чай мы допили, рассказывать Клим Сергеевич не собирался, то это молчание и становилось концом нашей встречи. Была в ней и неожиданность, и непонимание, и что-то такое, что вызывало раздражение. Думая об этом, я собрал посуду, ополоснул ее в ручье, уложил рюкзак и вытащил из кармана сигареты. Протянул Климу Сергеевичу, но он, казалось, нахмурился, и это ясно сказало, что здесь, в лесу, лучше бы и не курить. Я отодвинулся подальше и выкатил уголек из пепла.

— Гришка не поладил с новенькой, — сказал вдруг Клим Сергеевич так, будто он и не прерывал рассказ. — В точности не известно, что там у них вышло, но вроде бы она условие поставила... Не знаю, люди говорили, но... Я думаю, совесть его заломала: если бы Любовь Дмитриевна скандалила, угрожала, то он гулял бы себе да посмеивался, а она-то молчала и жила, выходит, как укор. Опять же, дите носила, вот это его и точило. Мешать она ему стала, и здорово мешать. Он как-то вечером укараулил ее и постращал: «Уезжала бы ты куда-нибудь, с глаз моих подальше!» А куда же ей ехать? Некуда, а он говорит, не моя забота. Мне хозяйка передала, и все жалеет Любовь Дмитриевну — отчего, дескать, если хороший человек, то непременно несчастный. И на меня поглядывает, охает да ахает, нашелся бы добрый человек да спас женщину. Заметила, значит, что мне Любовь Дмитриевна приглянулась. Так-то оно так, да не подступишься! Женщина, если любит кого, других не замечает, а если еще и брошена, то лучше к ней не подходить. Захочешь глаза ей открыть, станешь говорить, что топчут ее, унижают, — не увидит и не услышит. Разве что возненавидит. Понимал я это, а потому сидел тихо и со своими разговорами не совался...