— В какой главе Маяковский встречается с Блоком в поэме «Хорошо»?
Я не помнил номера главы, зато хорошо знал незамысловатый смысл, вложенный Маяковским в мифическую сцену, и вырвал спасительную «пятерку». И только когда я сдал три экзамена из четырех без всякого посольского блата при дико воспаленном конкурсе — в домашнем присутствии совершенно остекленевшей от моих мук мамы, — нагрянул в положенный отпуск отец, и они бегали с мало знакомым ему Засурским по узким коридорам филологического факультета в поисках кабинета, где я сдавал историю, чтобы шепнуть на ухо преподавателю, но меня не нашли — я уже сдал.
<>
Межеумочное сознание ребенка из оранжереи, которого потянули в разные стороны за ноги две непохожие друг на друга, одинаково поверхностно усвоенные им культуры, превратилось в голодного духа. Пройдя через первый срыв, ночные кошмары и прочую послеэкзаменационную ахинею, я думал жалкими остатками своего юношеского идеализма, что университет — это вольная академия. Первого сентября первой лекцией стала история КПСС. Правда, затем был Радциг, цитировавший Гомера по-древнегречески. Он оговорился, что точно не знает, как это на самом деле звучало, потому что тогда он не жил, но, глядя на ветхого старика, я заподозрил его в старческом кокетстве. Университет имел для меня КПД, как паровоз, — не больше пяти процентов. Меня там более-менее выучили французскому языку, а остальное — свободный резервуар времени. После первого курса посольство в Дакаре не узнало меня. Кто-то шепнул маме:
— Он так изменился!
Я стал похож на краткий курс философии двадцатого века. Мне не хватало опоры. Все стало случайным. Только кирпич, падающий на голову, казался мне закономерным явлением. Я не знал, на что повесить свою моральность. Мой морализм рухнул. На первом курсе университета я ходил в научную библиотеку — это и был мой университет. В жеребячьем восторге я открыл для себя русскую философию от Соловьева до Бердяева. Я утонул в русском идеализме. Мне нравился ее откровенно прикладной характер. Это была, в сущности, псевдофилософия. Речь шла о спасении самого себя. Тем же самым занимался и Достоевский. Огромный мир вошел в меня. Но мне все равно не хватало опоры — я не верил.
Возможно, что я «перечитал» Достоевского. Его подполье оказалось для меня убедительнее Алеши Карамазова. Он был действительно дитем века безверия и загубил много русских душ. Свою классическую богооставленность, пустоту, беспомощный крестный путь к смыслу он повесил на плечи читателей. Он тащил крест и не дотащил — рухнул по дороге. Выпустив тяжелые газы, он испортил русскую энергетику. Розанов жаловался на Гоголя, заведшего русских в темный лес мертвых душ и бросившего их без проблеска надежды. Но Гоголь держался на своем гениальном слове, как пловец в Мертвом море. Достоевский потащил всех на дно. Выплыли единицы. На десерт я читал Замятина и всю остальную словесную пургу 1920-х годов. И здесь разразилась юношеская трагедия. Я открыл для себя Ницше. В Ленинграде, куда уехал на зимние каникулы к родительским друзьям. Я читал ночью Ницше под запах новогодней елки и большой неуправляемой домашней библиотеки, а они за полузакрытой дверью, очень старые и нелепые для меня, занимались любовью, тяжело дыша. Прочитав Ницше, я отбился от времени. Правда, я еще долго обожал поэтические вечера шестидесятников, ходил туда, как в сон. Они мне по инерции казались богами. Но богооставленность стала главной темой. Я увидел щель между моралью и миром. Случайность мира стала моей случайностью. Мир улетел в абсурд. Мне было девятнадцать лет.