Когда Молотов уже очень устал от жизни и собрался умирать, он попросил вызвать к себе Шеварднадзе, который при Горбачеве был министром иностранных дел, для отчета. Сквозь личину отверженного пенсионера проступило подлинное лицо хозяина. Думаю, что во сне мой папа нередко отправляется с бумагами к Молотову. Когда у Молотова было хорошее настроение, он спрашивал папу:
— Ну, как дела, Ерофеич?
Наверное, то же самое происходит и в папином сне.
<>
Меня спасла любовь. Моя преданная любовь к Европе нашла свое воплощение. На первом курсе университета я влюбился в свою будущую жену. Она была из Варшавы. Мы слушали вместе курс по древнерусской литературе в 66-й аудитории. Она не была похожа на советских студенток. Мы так красиво курили на Черной лестнице, накинув на плечи невероятные для той поры дубленки, что нас считали самой красивой парой университета. Наверное, так оно и было. Она угощала меня польскими сигаретами «Кармен», в которых была смесь американского табака. Она ездила с отцом и братом на волшебном сером «Мерседесе-190» с красными дипломатическими номерами: ее отец работал в польском посольстве.
Я стоял на углу улицы Алексея Толстого, у черной громады посольства с красивым флагом, с огромными освещенными окнами, за которыми шла роскошная жизнь, с гордым орлом на золоченой табличке, прикрученной к зданию, и ждал, когда она выйдет оттуда в узком синем платье с белым пояском, на концах которого сияли позолоченные монетки, вежливо кивнув охранявшему посольство милиционеру. Мы целовались в подъездах и в иномарках, которые ее друзья брали напрокат у родителей. Мы покупали книжки польской поэзии в целлофановых суперобложках в магазине «Дружба». Она так легко и нежно произносила: Гал-чинь-ски. Ее польское «л» с перекладиной стоило всех стихов. Ее «чут-чут» переполняло меня любовью. Она смеялась надо мной за то, что я редко стригу ногти, и я считал, что это — глас Европы. Жизнь состоит из паутины мелких и крупных комплексов, на безнадежное преодоление которых она и расходуется.
<>
В отношениях с женщинами отец всегда неожиданно оказывался ближе, чем это можно было предположить. В этом его загадка. У моего папы была одна-единственная страсть — она называлась «теннис». Теннис — позывные его жизни. Зимой он играл на закрытом корте в правительственном доме на набережной, над Театром Эстрады. Это считалось так престижно, что дальше некуда. Папа купил себе в Париже специальный чемоданчик для ракеток и теннисной одежды: очень длинный и синий, с маленьким серебристым замочком, который русский вор мог бы перегрызть одним зубом. Чемоданчик поражал воображение москвичей, которые не знали, что такие вещи могут существовать в природе. На улице Горького к папе подошел человек и предложил ему продать «свой саксофон». Папа очень смеялся, когда рассказывал об этом случае. Я сам иногда старшеклассником, в тайне от родителей, надев папину бордовую «болонью», носил этот чемоданчик по улице, просто так. Теннис был для папы священным временем. Он уезжал и пропадал. Он вообще имел способность пропадать. После тенниса он принимал душ. От его белых шерстяных носков вкусно пахло. В теннис он играл мягко. В теннисе, наверное, лучше всего выражался его мужской характер. Теннис для него был важнее тенниса — с этим надо было как-то смириться. Его подачи были всегда не очень сильными, но точными. Вторая подача не слишком отличалась от первой. Он не боялся играть у сетки. Он не любил грубой, непрофессиональной игры, но всегда на корте был терпелив к любому партнеру и ценил успехи других.