Хороший Сталин (Ерофеев) - страница 81

— Не признаю ни философов Запада, ни мудрецов Востока, — говорит русский писатель. — Я принадлежу русскому Богу.

Русский Бог превращает автобиографию писателя в фаталистический обруч божественного порядка. Но обруч слишком давит на голову. Либо терпи, либо кричи. Русский писатель никогда не находится в безмятежном состоянии. Он взвинчен. Ему не дано проникнуть в двойственный мир случайности и закономерности, услышать их музыкальный ритм. Он не осваивает случайность. Он мечется. Хаос сгущается, складывается в рисунок наподобие облака, принимающего формы дельфина или медведя, что зависит от личного прочтения, а затем снова превращающегося в бесформенную туманность. Но если и есть в русском мире что-то самобытное, так это не сивушный пар, а преломление воли и абсурда, закона и благодати — тайных намеков на подспудное течение жизни.

<>

Советские клоуны и балерины, писатели и художники, музыканты и актеры — парижские клиенты моего папы. Мой папа — цербер. Одной шифрограммой, отправленной в Москву с отзывом о политической неблагонадежности, он может испортить артисту жизнь, сделать его невыездным. Он — важная и опасная персона. Перед ним заискивают, с ним дружат.

Папа думал, что они действительно дружат, и некоторые, как Леонид Коган, в самом деле стали его друзьями, нашли в нем собеседника. Папа ездил с Коганом в Париже покупать уникальную скрипку, и его подробный рассказ о том, как скрипач вслушивался в инструмент, наводит меня на мысль, что папа в какой-то момент был готов признать, что миром правит не только политика. Однако Молотов не зря, видимо, считал, что в каждом деятеле искусства есть гниль и дружеская близость с ними грозит опасностью. Цербера надо задобрить, чтобы прошмыгнуть в свой заповедный мир, который великие советские музыканты, даже если они в этом не признавались, любили больше своей родины, а тем более своего государства. У них были несопоставимые страсти: у папы был теннис, которым он стал увлекаться еще до Парижа, а у них была музыка, и они, конечно, играли с ним, использовали его, попутно вылавливая случайные тайны забаррикадированной власти.

Когда мы с Ростроповичем в 1992 году готовили в Амстердаме постановку оперы Шнитке «Жизнь с идиотом», он говорил мне комплименты моему отцу, восторгался им как человеком, который был не похож на советскую сволочь. Мне было приятно это слушать, я звонил отцу в Москву, передавал приветы от Ростроповича, он гордился этими приветами. Для него приветы Ростроповича были знаками его жизненного успеха. В отличие от мамы, он мало что смыслил в музыке, я никогда не видел, чтобы он самостоятельно, для своего удовольствия поставил пластинку классической музыки, он в лучшем случае воспринимал музыку как жизненный фон, но дружба Ростроповича была утехой тщеславия.