— Да… — осторожно стряхнул пепел Матей. — Сегодня Мэркулешти — есте война! Без бомба. — Он признался: надеялся в селе забыть о войне, обрести покой. Но где он? И здесь всё напряженно, все ждут больших перемен…
— Скажите, — осторожно спросил Гурьев, — вы совсем решили остаться здесь?
— Да… — не сразу ответил Матей.
— А на завод не тянет обратно? Вы же столько лет там проработали…
— Работа… А дом? Дом — нет! Семья — нет… — В глазах Матея блеснули слезы. Глубоко затянулся, с силой выдохнул дым:
— Дракул американ! Вот так, — он показал глазами на тающую в воздухе струю папиросного дыма, — вот так: дом, жена, сын, жизнь… в такой дым.
— А завод, товарищи по работе?
Матей ничего не ответил.
«Растравил человеку недавнюю рану!» — попрекнул себя Гурьев.
Подошел и сел рядом!:
— Что ж, Матей… Не у вас одного… А надо жить. И каждый своё дело делать должен… — и оборвал: не так он говорит, не то.
Такое случалось с ним уже не первый раз: хотелось найти слова целительные, смягчающие боль человеку, которого жаль от всей души, — а вот не мог найти, и страдал от этого, и сам себя называл бесчувственным, равнодушным.
Нередко люди, которые недостаточно хорошо знали Гурьева, считали его несколько суховатым, даже черствым, хотя всегда, когда он способен был помочь делом, — он совершал всё, что мог.
Отчего он казался таким?
Конечно, не потому, что много пришлось ему за военные годы видеть человеческих бед, искалеченных судеб, смертей. Наоборот, это приучило его, как и всякого нормального человека, быть более чутким к людскому несчастью.
Но Гурьев издавна был мнителен, замкнут и застенчив: с ранних лет оставшись сиротой, рос он в чужой, неласковой семье, у дяди, не очень-то охотно взявшего мальчишку на воспитание. О жалостной доле «сиротинки» любили поговорить разные тетушки и кумушки, соседи и соседки. Утешения только ранили мальчику душу. Нередко он угадывал в них неискренность и фальшь — и с детства стал до мнительности нетерпим к ним. Может быть, поэтому ему часто казалось, что и человек, которого он сам начнет утешать в трудную минуту, может вдруг не поверить в подлинность теплоты слов, в искренность соболезнования. Чтобы поверил, — нужны какие-то особенные, наверняка сказанные слова, а Гурьеву всегда казалось, что он всё ещё не находит таких слов, а то, что говорили обычно в подобных обстоятельствах другие, казалось ему недостаточным.
Вот почему и сейчас, досадуя на свою беспомощность, молчал он, а ведь как понятно и близко было ему горе этого мало знакомого человека! Но, может быть, такое дружеское, «понимающее» молчание не менее значимо, чем самые красноречивые утешения?