Краем сознания она понимала, что нельзя так думать, но справиться с собой не могла — сил не хватало, все ее силы уходили на то, чтобы держаться на ногах, кому-то что-то отвечать, совершенно не понимая обращенных к ней слов, и даже делать что-то нужное — наверное, нужное, во всяком случае, никто не сказал ей: перестань, ты что-то не то делаешь… Значит, она делала то, что надо, и говорила то, что от нее ожидали услышать, и на ногах держалась. Она боялась провалиться в глухое черное беспамятство прямо на виду у всех этих чужих людей и мечтала о беспамятстве, о возможности не видеть прозрачное лицо деда, — какой он весь тонкий, оказывается, — и не слышать откровенно завистливых чужих голосов: «Ну, он-то по-о-ожил, он-то хорошо пожил, сколько хотел».
В комнате деда ревели девчонки, сидели на его кровати рядышком, тесно прижавшись друг к другу, держались за руки и ревели.
— Ну почему надо? Эта дура вообще сдвинутая! Вот пусть сама и умирает, если надо! А дедушка пусть бы жил! — сквозь слезы говорила Наташка сиплым, плывущим голосом.
Анна что-то ответила неслышно, и Наташка обозлилась:
— При чем тут возраст?! Леркиной прабабке вообще сто четыре года! Она живая, а дедушка умер! Они все живые, а дедушка умер!
И Наташка зарыдала в голос, свалилась ничком на дедушкину постель, зарываясь лицом в покрывало, комкая его пальцами. Анна беспомощно смотрела на мать, лицо у нее было неподвижное и спокойное, но совершенно мокрое от слез, слезы собирались к остренькому подбородку и градом сыпались на черное платье, и там, куда они попадали, платье становилось еще чернее.
— Я не знаю, что с ней делать, — тускло сказала Анна, машинально растирая ладонью влажные черные пятна на черном платье. — Может, дать ей что-нибудь? Валерьянки, что ли…
— Ну, дай, — так же тускло согласилась Тамара. — И сама попей. На кладбище еще тяжелее будет… Ань, ты с Натуськой как-нибудь сама, ладно? Я сейчас не справлюсь.
Анна молча кивнула, и Тамара вышла из комнаты деда, из его книг и его вещей, из его запаха, голоса, света — к его прозрачному лицу с закрытыми глазами, и прозрачным ладоням, сложенным на груди, и слабому треску свечей, и горячему запаху воска… Сирота. Вот теперь она по-настоящему осталась сиротой. Господи, тяжело-то как.
Она не очень помнила, как все было, время будто разорвалось на не связанные друг с другом мгновения, мгновения эти перемешались, беспорядочно рассыпались, выпадали из поля зрения, из сознания, не давая себя запомнить. То долгая, душная, молчаливая дорога в тряском автобусе, то бестолковые поиски табуретов, на которые нужно поставить гроб, то деловитый полушепот какой-то чужой тетки у нее под ухом: «А руки-то развязали? Руки ему надо развязать…», а потом как-то сразу — заваленный венками и цветами желтый глиняный холмик, и звон посуды на кухне, и чужие руки, накрывающие на стол в ее квартире…